Слева по борту открылся поселок на пологом склоне холма — домики под черными шиферными крышами, с высокими печными трубами, деревянные пирсы, лодочные сараи на берегу. К одному из пирсов осторожно подошел пароход. Машина, отстучав последние такты, умолкла. Вот, значит, куда приплыли.
По скрипучему трапу пленные люди сошли на берег. После долгой голодной жизни на воде их пошатывало — хоть на четвереньки падай. Они и на людей-то были мало похожи — обросшие, грязные, многие с опухшими лицами.
Тут, на берегу, их поджидал местный конвой. Командофюрер, молодой, с красивым лицом киноартиста из фильма «Маленькая мама» (только розовый шрам по левой щеке портил его), выстроил колонну, пересчитал и велел двигаться. Пошли по единственной улице рыбачьего поселка. Из маленьких окон домов на них смотрели женские и ребячьи лица. У порога длинного сарая, откуда шел сильный рыбий дух, сидел меднолицый старик в зюйдвестке и строгал ножом деревяшку. Несколько молодых парней в цветастых свитерах курили у дверей лавки. Вдруг один из них размахнулся и бросил что-то в бредущую колонну. Командофюрер заругался на норвежцев, но те неторопливо скрылись в лавке. Конвойные кинулись было искать брошенный предмет, но разве найдешь? Кисет с табаком пленные надежно припрятали — еще бы! Такая драгоценная вещь.
Каменистая дорога плавно забирала вверх. По обе ее стороны стояли карликовые сосны, мучительно искривленные, словно с заломленными руками-ветвями. Потом простерлось окрест ровное, как стол, плоскогорье, поросшее мхом и серым лишайником, а кое-где голое, каменное — пятнистое. Долго шли по тундре, направляясь к невысокому горному кряжу, и все явственней доносились оттуда скрежет и как будто стоны.
Колонна миновала поселок — десятка два домиков — и втянулась в огороженный колючей проволокой лагерь. Тут налево от ворот стоял двухэтажный желтый деревянный дом — вахштубе, должно быть, — а дальше рассыпались вроде бы цистерны, вросшие в землю. Стенками этих круглых приземистых строений служили изогнутые листы фанеры, присыпанные землей. Фанерные же крыши были выложены дерном. В маленькие двери можно было войти, лишь согнувшись пополам. Внутри полукругом стояли двойные нары.
В этих собачьих будках и разместили прибывших военнопленных.
Спали, не раздеваясь, на жидких матрацах, сплетенных из плотного бумажного шнура.
В шесть утра — подъем, свистки, понукания. Schneller, schneller! Скорей!
А что — скорей? Куда торопиться-то?
После завтрака (хлеб, граммов двадцать эрзац-колбасы и непременный эрзац-кофе) пленных повели к горному кряжу — там был карьер, каменоломня, в которой им и предстояло работать.
У подножия гряды громоздились каменные глыбы — неровные обломки скальной породы, и пленные принялись разбивать их кирками на более мелкие куски. Этими кусками гранита нагружали вагонетки, которые вручную толкали по рельсам узкоколейки к камнедробилке. Скрежеща, страшно стеная, камнедробилка металлическими челюстями перемалывала породу и выплевывала щебень. Этот щебень куда-то увозили самосвалы.
В полдень свистки возвестили перерыв на обед. На машине привезли ящики с хлебом и пятидесятилитровые термосы с супом. Каждому налили в алюминиевую миску черпак горячей жидкости с белесыми кусками разваренной рыбы. Командофюрер с лицом киноартиста, гибкий, затянутый в франтоватый эсэсовский мундир, с черной палкой под мышкой, прохаживался среди пленных, сидевших со своими мисками на обломках породы. Вдруг остановился перед Шехтманом, вгляделся в его лицо, покачиваясь с пяток на носки и улыбаясь одними губами. Когда он отошел, сидевший неподалеку немолодой работяга в измызганной шинели, в солдатской шапке с торчащими в стороны ушами, прошамкал:
— Это плохо, когда Хуммель улыбается. Твое как фамилие?
— Шайхов.
— Ты, Шайхов, ему на глаза не попадайся. Понял?
— А что такое?
— А то, что убьет.
Этот, в шапке с ушами, плохо выговаривал слова — без зубов-то. Звали его Заварюхин. Его красноватые глазки глядели из глубоких впадин, как два раскаленных уголька из золы. Он охотно отвечал на вопросы новоприбывших:
— Нас-то прошлым летом сюдой привезли. Почитай, год здеся. Ага, старожил. Дак вас потому и завезли, что от нас в живых-то мало осталось. А вот покантуетесь тут зиму — сами увидите. Чиво-о, отопление? Где ж печки-то в будках этих видал? А вот так и жили — друг к дружке прижамшись. Пока не померли…
Слушал Цыпин, как Заварюхин, шамкая и поплевывая, излагал про тутошнюю жизнь, — и твердело в нем решение: бежать надо, бежать. Вот только — куда? Смутно представлял он себе гиблые эти места относительно России-матушки.
Заварюхин был бурильщик — в горном теле он бурил шпуры, в которые набивал студенистые заряды динамита. Ухали взрывы, сыпались куски взломанной породы, над карьером стелились дымы. Со взрывов и начиналось каждое утро. Себе в помощь Заварюхин присмотрел Щура, наметанным глазом определив в нем человека спокойного и осмотрительного — а иначе нельзя, когда имеешь дело с взрывчаткой.
По утрам часто моросил дождь. В мокрых гимнастерках пленные били кирками по обломкам гранита, таскали на носилках к вагонеткам. Унтершарфюрер Хуммель, в блестящем плаще, прохаживался по карьеру. Если кто, по его разумению, работал лениво, Хуммель не кричал, не тратил слов — с размаху бил палкой по голове, по спине, куда попало, — бил, пока избиваемый не падал к его начищенным сапогам. Своей жертве Хуммель давал четверть часа, чтобы оклематься и вновь приступить к работе. Если, вернувшись ровно через пятнадцать минут, он видел, что избитый все еще лежит или сидит, обтирая кровь, — рука Хуммеля неторопливо расстегивала кобуру.
Шехтман не ленился, не сачковал. Другое дело, что был он непривычен к тяжелой работе, — кирка то и дело скользила по гранитному обломку вхолостую. Хуммель подошел, постоял, покачиваясь с носков на пятки. Затем, коротко размахнувшись, огрел Шехтмана палкой по голове. Тот, взвыв от боли, ухватился за раненую голову — шапка слетела, на повязке расплывалось кровавое пятно.
— Warum prügeln sie mich?[11] — выкрикнул он.
Хуммель обычно не вступал в разговоры, но тут сказал:
— Deine Nase gefällt mir nicht[12].
И размахнулся снова. Он бил умело.
Потерявшего сознание Шехтмана на носилках отнесли в лагерь, в ревир, занимавший две комнаты в нижнем этаже желтого дома, и вкатили противошоковый укол. А на следующий день заявился Хуммель, приказал Шехтману встать с больничной койки и отвел к самому лагерфюреру, в кабинет, где на большом портрете Гитлер мудро, как подобает вождю, всматривался в даль. Здесь повторился унизительный осмотр, которому Шехтмана подвергали однажды в другом лагере, в Валге. Однако Шехтман, то есть Шайхов, твердо стоял на том, что не еврей, а азербайджанец из Баку. Хуммель крикнул тонким голосом:
— Lügen! Bist Jude![13]
Но лагерфюрер, офицер килограммов на сто, с «железным крестом» под двойным подбородком, видимо, хотел, чтобы все было по правилам. Строго глядя на маленького истерзанного упрямца, лагерфюрер сказал:
— Man muß nachprüfen[14].
Хуммель заспорил было, но, насколько понял Шехтман, лагерфюрер решил запросить об азербайджанцах некое сведущее в этих делах учреждение. Пока они препирались, Шехтман, хоть и был напряжен и напуган, успел рассмотреть карту севера Норвегии, висевшую рядом на стене.
Лето хоть и ненадолго, но наступает и в этих высоких широтах. Солнце теперь не заходило круглые сутки. Слабое, почти не греющее, оно совершало оборот, плывя над горизонтом, а в ночные часы опускалось еще ниже, но не заходило — висело странным, сплюснутым сверху и снизу светло-желтым диском, словно запущенным кем-то в жестяную даль неба.
Неделю командофюрер Хуммель отсутствовал. Возможно, взял отпуск. Вместо него водил команду в карьер сутулый унтер-офицер в армейском, неэсэсовском мундире. Он не наблюдал, кто как работает: выбирал местечко поудобнее и посиживал, покуривал, болтал с конвойными солдатами. Ему, казалось, было все равно — бьют кирками породу или сачкуют. И пленные, заметив это, расслаблялись маленько.