Иоганн Вюрц — так звали унтера — и с пленными заговаривал. Подзывал Шехтмана, и тот переводил, насколько понимал, монолог разговорчивого немца, а пленные, обступившие его, надеялись стрельнуть у унтера сигарету. Вюрц не жадничал, угощал, и сигареты шли по кругу истосковавшихся по куреву ртов.
А рассказывал Вюрц о том, что он в своем Кведлинбурге был Polstermeister (не сразу понял Шехтман, что это мастер по набивке мягкой мебели) и зарабатывал хорошо, а дома у него жена Лотта и шестилетий сыночек Ганс, Генсхен, проказник этакий… И вот эта нескончаемая война… Кому она нужна?
— Nanu, — горестно вздыхал Иоганн Вюрц. — Alles ist Schweinerei[15].
Шехтман спросил, где находится Кведлинбург, и, узнав что это городок в горах Гарца, припомнил строфу из «Путешествия по Гарцу» Генриха Гейне:
Auf die Berge will ich steigen,
Wo die frommen Hütten stehen,
Wo die Brust sich frei erschließet
Und die freien Lüfte wehen
[16]
.
Вюрц заулыбался, показав несколько металлических зубов, после чего высказался в том смысле, что, конечно, был такой поэт — Heine, но в то же время как бы и не был.
Шехтман осторожно выспросил у добродушного унтера, куда возят отсюда щебень. И ответ понял так: для нужд 20-й горной армии. Вюрц махнул рукой в ту сторону, на восток, и добавил, что там, за городком Кунес, не то строят, не то ремонтируют дорогу.
Вюрц сообщил также, что недавно англичане и американцы высадили eine große Landung — большой десант — на побережье Франции. Вздохнув, не преминул добавить излюбленное:
— Nanu. Alles ist eine große Schweinerei.
Вечером в собачьей будке Шехтман выдал новость о десанте союзников. Долго с пристрастием обсуждали: есть ли это второй фронт и ускорит ли он поражение Германии. В ее поражении не сомневался никто, а вот насчет ускорения — спорили долго. Благо долог полярный день.
— Если до зимы, само, не разобьют Гитлера, то нам тут п…дец, — сказал Цыпин. — Зиму не переживем.
— До зимы не кончится война, — пробасил Щур и закашлялся.
— А чего ж делать? — сказал Кузьмин. — Убежать отсюда не убежишь.
— Если б знать куда, — сказал Цыпин, — я бы побёг. Чем ждать, пока тут откинешь копыта.
На другой день в карьере к нему подошел Шехтман, тихо спросил:
— Ты действительно хочешь бежать?
— Ну.
— Я знаю, куда идти. Видел на карте.
Коротко Шехтман изложил свой план. Отсюда до Печенги — а за ней линия фронта — примерно триста километров. Много, да. Но в тундре теперь полно морошки. Вода — в озерах, да и в болотах. Ну и, полагал он, в норвежских поселках их не выдадут, накормят. Норвежцы немцев не любят.
— Триста километров… — Цыпин в раздумье потеребил рыжую клочковатую бородку.
— Недели за полторы дойдем до передовой. А там — выйдем к своим.
— Ну, давай! Коли не выйдем, так хоть, само, на воле помрем.
— Только вот что, Цыпин: никому не говори. И дружку своему, Кузьмину, ни слова.
— Да он, может, тоже захочет…
— Нет, — решительно сказал Шехтман. — Если ему скажешь, то я уйду один. Ясно? Ну, дыши глубже.
Два дня они тайком обсуждали план побега. Тут нельзя было ошибиться ни в какой мелочи. Но вот снова появился унтершарфюрер Хуммель. Он, с палкой под мышкой, прохаживался по каменоломне, остановился возле Шехтмана, улыбнулся одними губами. Шехтман эту улыбочку понял как сигнал: он обречен. Хуммель не станет дожидаться, пока на запрос лагерфюрера об обрезании у азербайджанцев придет ответ из научного ведомства. Хуммель поиграет с ним, как кот с мышью, и забьет. И Шехтман сказал Цыпину:
— Завтра бежим.
Отхожее место в карьере было у края горного кряжа, среди скал. В обед беглецы со своими мисками расположились поближе к этим скалам. Наскоро выхлебав суп, Цыпин скрылся в отхожем месте — присел, как бы по нужде. Не разгибаясь, на четвереньках пополз меж скал за огромный каменный выступ. Теперь его не могли увидеть из карьера. Он привстал, прислушался — ни дать ни взять дикий зверь, уходящий от охотника. Привычно скрежетала камнедробилка, доносился обычный гул голосов, звяканье ложек о миски. «Чего ж он не идет?» — подумал Цыпин, и тут выполз из-за скалы Шехтман — маленький, чернобородый, с выпученными (от преодолеваемого страха?) глазами. Молча, обходя торчащие тут и там скалы, побежали за горный кряж, в тундру. Потом, задыхаясь, перешли на шаг. Под ногами стелился мох — серовато-зеленый ковер, в который вплела красный узор созревшая морошка. На ходу беглецы рвали ягоды, морошка была кисло-сладкая, ее сок стекал им на бороды.
И уже умолкли за горным кряжем стоны камнедробилки. Уже на порядочное расстояние ушли беглецы, длиннее стали тени, скользившие перед ними. Звенели комары, липли к потным лицам. Под сапогами захлюпала вода. Взяли влево, обходя болото. Далеко на востоке проступила из бледной голубизны неба неровная полоска снега — то была горная гряда, а за ней, как они полагали, — свои, свобода. Да и теперь уже свобода кружила им голову.
Вот только хромал Цыпин все сильнее.
— Давай перекурим, — выдохнул хрипло. — Не могу идти.
Шехтман качнул обвязанной головой: рано еще отдыхать, надо оторваться как можно дальше. Но — что поделаешь…
Растянулись за огромным пятнистым валуном, поросшим лишайником. У Шехтмана был чинарик, полсигареты, и каждому досталось по три затяжки. Шехтман сказал, глядя в бледное, словно от немощи, небо, по которому с печальным криком летела стая каких-то здешних птиц:
— А в Баку небо синее. На Приморском бульваре акации, и всегда, когда моряна, пахнет мазутом.
— Чего ж тут хорошего, — буркнул Цыпин.
— Нет, в Баку хорошо. Ты не представляешь, Толя, как было хорошо. Много солнца… море… На бульваре вечером в темных аллеях целовались с девчонками…
Цыпина клонило в сон. Вдруг он вскинулся от толчка в бок.
— Слышишь? — сказал Шехтман.
Сквозь комариный звон донеслись какие-то отрывистые звуки. Беглецы осторожно выглянули из-за валуна. И оцепенели: из низинки поднимались, словно вырастая из земли, фуражка с высокой тульей, пилотки, красные лица, мундиры… две собаки на поводках, с лаем рвущиеся вперед…
— Ходу! — крикнул Шехтман и побежал прочь — на восток, к далекому горному хребту, к снежной полоске в голубоватом небе.
Цыпин что было сил припустился за ним. Но погоня продолжалась недолго: от сытых голодные не уйдут. Цыпин споткнулся, упал — на него с рычанием прыгнула овчарка, она рвала когтями гимнастерку и костлявую грудь, пыталась вцепиться клыками в горло, Цыпин отбивался.
Вторая овчарка настигла Шехтмана, прокусила ему руку. Отчаяние придало ему силы, он отбросил разъяренного зверя, вскочил с зажатым в руке камнем — тут же подбежавший Хуммель с размаху ударил его палкой. С криком «Сволочь фашистская!» Шехтман метнулся, ткнул камнем Хуммелю в нос, тот взвыл, попятился, выхватил из кобуры револьвер и выстрелил Шехтману в голову — раз, другой…
Два солдата били Цыпина сапогами, прикладами автоматов. Тут бы и ему конец, но Хуммель выкрикнул что-то, и солдаты оставили его, окровавленного, корчащегося от боли.
А Шехтман лежал недвижно, с залитым кровью лицом, с вывернутой рукой, вытянутой в сторону недосягаемого востока. Один из солдат потянул его за ноги, но Хуммель крикнул:
— Laß ihn hier verwesen![17]
Он зажимал платком кровоточащий нос.
— Чего ж в меня, гад, не стрельнул? — сказал Цыпин, с трудом поднимаясь.
И обматерил Хуммеля, и получил еще удар прикладом. Его погнали обратно в лагерь.
Несколько дней он пролежал в ревире. За окном шумел дождь. Сквозь потоки воды Цыпин видел серое небо и тоскливо думал, что, как только дождь кончится, его поведут на расстрел.
Но его не расстреляли. Выгнали на работу в каменоломню.
Сутулый унтер Вюрц (в тот день он заменял Хуммеля) подозвал Цыпина и жестом показал: садись, мол, не надо работать. Сочувственно посмотрел на опухшее, в кровоподтеках, лицо Цыпина, пробормотал: