Угасал еще один пустой постылый день.
А второго апреля их снова загнали в вагоны и повезли в новую неизвестность. И долго, долго теперь стучали колеса, и плыли мимо города и страны. Затяжным дождем, как плачем, проводила эшелон Рига. Робко заголубело окошко под крышей вагона, когда стояли в Шауляе. Перекликались паровозные и пароходные гудки в Кенигсберге, с перрона до глубокой ночи доносились голоса и смех, вспыхнула и стихла, удаляясь, молодецкая солдатская песня.
— Вот и приехали в Германию, — сказал Шехтман.
Лежали вповалку, прижатые друг к другу, на трясущемся полу, теснота в вагоне была жуткая, и было им, голодным и измученным жаждой (еду и питье давали раз в сутки), еще и оттого не по себе, что их завезли за пределы своей страны и надежды на возвращение — когда-нибудь, когда-нибудь — угасали с каждым стуком колес о стыки рельсов.
Был вечер, эшелон остановился после томительного дня езды. Ждали еды и воды, особенно воды, невмоготу уже было. Но конвой не торопился открывать тяжелые двери. Снаружи доносились свистки, вой сирены. Время тянулось, как ночной кошмар.
Стали стучать кулаками, сапогами.
— Откро-о-ойте! — кричали, стонали, сотрясались от стукотни вагоны.
Загремели засовы, дверь поехала в сторону, в вагон ударил луч ручного фонарика. Злой голос скороговоркой прокричал что-то, и дверь со скрежетом закрылась.
— Насколько я понял, — сказал Шехтман, — мы стоим в поле где-то под Данцигом. А Данциг бомбят.
И — голоса со всех сторон:
— Вот бы все их города разнесли на хер.
— Это наши бомбят? Ну, залетели!
— Да нет, американцы с англичанами.
— Пока их бомбят, мы подохнем тут…
Почти всю ночь простояли, под утро поехали. Часа два спустя поезд остановился, в раскрывшиеся двери хлынул прохладный воздух с дымом. На перроне, как обычно, стояла цепь конвоя с автоматами. Из вагона вынесли двух умерших за ночь, да и из других вагонов тоже. Мертвые лежали на перроне — они освободились, теперь им предстояло сгнить в чужой земле. Может, в эту минуту застыли, вскрикнули от внезапного толчка в сердце их матери в далекой России.
Разносили по вагонам ведра с водой, решетчатые ящики с хлебом.
И было туманное утро в приморском городе Штральзунде. Пленных выпустили наконец из зловонной духоты вагонов. Долго пересчитывали. Потом колонна двинулась по улицам, мощенным крупным булыжником. Обросшие, истощенные, они как бы и не шли, а плыли бледными призраками. Редкие в этот ранний час прохожие смотрели на них без сочувствия. Пожилой немец в зеленой шляпе погрозил им палкой. Мрачно глядел одинокий, молодой, на костылях.
Теперь слева тянулись заводские строения, портальные краны уткнули длинные шеи в белесую пелену тумана. Один из заводских корпусов был полуразрушен, к нему направлялась колонна женщин, все в темно-серых куртках с голубыми ромбиками на груди, а на ромбиках белые буквы «ost». На плечах несли лопаты.
Когда поравнялись, кто-то из колонны пленных крикнул:
— Девушки! Вы, случаем, не русские?
— Русские! — Вмиг оживилась женская колонна, замедлила шаг, лица осветились улыбками. — Русские мы! А вы тоже?..
Конвоиры — в крик. Дескать, замолчать, продолжать движение! Но минуты две-три обе колонны топтались на месте, перекликались: «Как вы тут, девчата? Давно в Германии?.. Ой, второй год уже, как пригнали… А с-под Харькова есть кто?.. Ой, ну есть, есть с Украины!.. Бедненькие, какие ж вы худые!..»
Кузьмин, оживившийся, успел даже одной светлоглазой девахе назначить свидание — ну, конечно, на словах только, чтоб душу отвести. Где им на самом-то деле свидеться? На том свете разве…
Аккуратная улица — с обеих сторон кирпичные одноэтажные дома с острыми крышами под черепицей — вывела на бетонку, а та — на грейдер, и вот он, новый лагерь. Опять колючка, сторожевые вышки, бараки. Разные города, страны разные — а лагеря все одинаковые.
Вечером, лежа на нарах, Кузьмин, за живое задетый давешней встречей, говорил, обращаясь к Дееву:
— Много, Ваня, ты потерял, что с бабами ничего не имел. Баба — это знаешь? Это жизнь!
— У нас в классе, — сказал Деев, — была одна, Зойка такая. Ее папа плавал капитаном на буксире. Она бегунья была. Тоже, как я. Я-то ведь в Кронштадте юношеский чемпион по бегу… Красивая, ну прямо Любовь Орлова…
— Ну и что? — нетерпеливо спросил Кузьмин. — Отодрал ты ее?
— Мы целовались, — тихо сказал Деев. Он лежал с закрытыми глазами.
— Целовались! — Кузьмин фыркнул носом, выражая презрение к такому незначительному занятию. — Ты, Ванечка, у нас фрукт. Целка мужского роду.
— У Зойки папа потонул в таллинском переходе, а в сорок втором вышла она за лейтенанта с торпедных катеров, — сказал Деев, помолчав. — У них любовь была, вот. Лейтенант от своего пайка Зойку подкармливал. А в сорок третьем он погиб в торпедной атаке. Так Зойка себе бритвой вену порезала.
— До смерти?
— Нет. Откачали ее. Моя мама как раз. Она ж в горбольнице хирург. Вот…
— Бабы — дуры, — авторитетно высказался Кузьмин. — У них соображение не в голове, а знаешь где? Ну! Как ударит моча в голову, так, значит, и поведет бабу.
— Ты это зря, — сказал Шехтман. — Далеко не все бабы дуры. А если по чувствам, так они и лучше нашего брата.
— Нашего брата, — передразнил Кузьмин. — Чевой-то не помню, чтоб у меня был такой брат.
— Какой — такой?
Кузьмин не ответил. Сделал вид, что занят раненой правой рукой. У него разбитая пулей кость уже срослась, но, может, неправильно, и он, Кузьмин, заботясь о руке, разрабатывал ее, сгибал-разгибал, массировал.
— А Зойка, — сказал Ваня Деев, не раскрывая горько зажмуренных глаз, — все-таки достигла. Утопилась в пруду.
— В Кронштадте какой еще пруд? — спросил Цыпин.
— Ну, как же — искусственный водоем. В него стекает по оврагу вода из дока Петра Великого.
— У нас на пароходе «Салават Юлаев» была повариха, — басовито вступил в разговор десантник Николай Щур, костлявый мужичок с печальными, словно пылью запорошенными глазами на сухощавом, обросшем черной щетиной лице. — Звали ее Тамарка. У нас на речном пароходстве почти всех баб звали Тамарами.
— Специально так подбирали? — спросил Кузьмин.
— Не знаю. — Щур закашлялся. У него легкое было прострелено, он дышал трудно, со свистом. — Красивая, глаза карие, ну и фигура, конешное дело. Все было при ней. Ходил к Тамарке в каюту второй механик, Карим его звали. Башкир. Он был бешеный, не дай Бог, если кто на Тамарку глаз положит. А прислали на пароход нового начальника радиостанции. Молодого, да хваткого. И пошли у него с Тамаркой переглядывания, перекидывание словечками, то да се. Карим, конешное дело, приметил ихние шашни и пригрозил Тамарке: убью, если что. И вот, как раз в Уфе мы стояли, в порту приписки, значит, — случилось на судне плохое дело. — Опять Щур покашлял. — Ваня тут говорил: любовь. А я не знаю, любовь была у Тамарки с начальником рации или так… Кто ее знает, любовь… на каких весах взвесить… Женщин разве поймешь?.. Считай, что Тамарка начальнику от души давала, это факт. Вот она, значит, стряпала на камбузе, и тут заявился Карим и давай угрожать. Не знаю, что Тамарка отвечала, вообще-то она на язык была дерзкая, — Карим хватанул с плиты бачок с кипящей водой и — плесь на нее.
— Вот это да! — сказал Кузьмин. — И до смерти?
— На ужасный Тамаркин крик прибежали матросы, ну и начальник рации тоже… Как увидел, что Тамарка, обваренная, на палубе корчится, так схватил кухонный нож и ударил Карима в грудь. Он сразу умер.
— А Тамарка?
— Ожоги были страшенные, но она выжила. Только уж красота ее улетучилась.
— А начальнику — что?
— Судили, конешное дело.
Щур кашлял долго, побагровел весь.
— Слушай, Щур, — сказал Кузьмин, — я вспомнил, ты ведь тоже был радист. У нас в батальоне. Да? Так ты Симу Дворкину должен знать.
— Как же не знать — она в моем отделении была. Сима в самом начале десанта погибла, не дошла до берега. Снаряд в двух шагах рванул — и все…