Литмир - Электронная Библиотека

— Если загнусь, — сказал Ваня Деев, — вы, ребята, привет Кронштадту передайте. Мама у меня там… в горбольнице…

— Помалкивай, ты, — буркнул Кузьмин, — без вести пропавший… Ишь маму вспомнил…

— А мне, — сказал Цыпин, — и вспомнить, само, некого.

— Как же некого? А баба в «Ижорской республике»? — напомнил Кузьмин. — Она ж тебе писала, что хочет народонаселение увеличить.

Цыпин хмыкнул. Раздались вокруг и смешки, вызванные словами Кузьмина.

Стучали колеса, мчался поезд — но всегда бывает станция, где он останавливается.

Когда пленных высадили на станции Раквере, день уже угасал. Ранний зимний вечер плавно, будто посредством реостата, выключал дневной свет. Откуда-то взялись собаки на поводках, они не переставали злобно лаять, пока колонну пленных вели на окраину пустынного поселка. Порядок у немцев был хорошо отлажен. Как шли, так и подходили пятерками к дымящей полевой кухне, и каждый получил кусок серого хлеба и горячее пойло, тоже серое, в алюминиевой миске. Пойло называлось «кафе», но вкусом слабо напоминало кофе — верно, был какой-то эрзац.

Ночевали вповалку в холодном каменном сарае. Ночью раны особенно болят. Стонами, бредом полнился сарай. К утру трое умерли — один из десантников и двое из армейских частей. С них сняли обмундирование и босых, в нечистом белье, оттащили и сбросили в выгребную яму, наскоро закидали землей и снегом.

— Вот и нас так же, — сказал Кузьмин. — И привет от дяди Навоза и тети Глины.

— Заткнись, — тоскливо бормотнул Цыпин.

Опять вагоны, опять тусклый прочерк дневного света под потолком, и стук, стук, стук колес. Ехали день и ночь. Ранним утром пленных высадили на оцепленный перрон, пересчитали и погнали в предрассветную темень. Черноусый санинструктор разглядел название станции: «Валга».

— Это где — в Германии? — спросил Кузьмин.

— В Эстонии, кажется.

Шли недолго. Ваня Деев, обхватив Цыпина за здоровое плечо и Кузьмина, скакал на одной ноге. Отстать значило помереть тут, на обочине дороги: двоих отставших конвойные прошили автоматными очередями.

Колонна молча месила сапогами размокший желтый снег. Угрюмые лица, трудное дыхание, злая судьба…

Лагерь, в который их привели — огороженное колючкой поле с серыми бараками — был обжитой, чуть не с начала войны, но пленные тут задерживались ненадолго. Их увозили — кого в батраки на сельхозработы в окрестные хозяйства (и это считалось благом), кого — в Германию, а многие просто помирали от ран и недоедания.

Голод мучил постоянно. Утром наливали в миску суп — химический, как говорили в лагере. В обед — тоже суп, но из разваренной брюквы, на ужин — буханку хлеба на четверых и эрзац-кофе.

У Вани Деева рана была скверная, с нагноением. Черноусый санинструктор Борис Шехтман делал ему перевязки, но бинты у него скоро кончились. В ход пошли обрывки тельняшек. Шехтман был бакинец, после десятилетки уехал учиться в Ленинград, окончил первый курс мединститута, после которого — по новому закону о всеобщей воинской обязанности — загремел в армию, попал на Ханко. С подорвавшегося на минах транспорта «Иосиф Сталин» Шехтману удалось прыгнуть на тральщик. Потом была в Кронштадте 260-я бригада морской пехоты и, наконец, Мерекюля…

— Ребята, — говорил он тем, кто знал его, — запомните, моя фамилия Шайхов, и по национальности я азербайджанец.

— Ты ж еврей, — сказал Кузьмин.

— Дыши глубже, — сказал Шехтман, внимательно на него посмотрев.

У него, Шехтмана, то бишь Шайхова, когда попал в плен, санитарную сумку отобрали, но он успел распихать по карманам пакетики бинтов и кое-какие медикаменты. Нескольким раненым он помогал по мере сил. Ване Дееву давал облатки с белым порошком сульфидином. И даже пузырек с риванолом сохранил маленький санинструктор, этой желтой жидкостью смачивал бинты при перевязках. Сам он был ранен в голову — осколок чиркнул по черепу, оставив кровавую борозду.

— А почему немцы евреев убивают? — спросил Цыпин.

— Евреи все богатые, — сказал Кузьмин. — И они всегда лезут.

— Куда лезут?

— В начальство лезут… в эти… лауреаты…

— Ну, Шехтман же, само, не лезет. Он — как мы.

— Чего привязался? — осерчал вдруг Кузьмин. — Мы это мы, а они — это они. Понял? Ну и все!

Кузьмин теперь мало походил на себя прежнего — разбитного красавчика, короля танцплощадки в подмосковной Апрелевке. Зеленые глаза заволоклись мутью, во впадинах запавших шек вилась неряшливая растительность. И походка у Кузьмина изменилась — ходил с наклоном вперед, словно раненая правая рука на грязной перевязи пригибала его книзу.

Бывало, он бродил близ вахштубе, крутился возле кухни, заглядывал в баки для отбросов. Немцы гнали его прочь, но он пытался с ними заговаривать, свел знакомство с капо — лагерной обслугой из своих, пленных. Иногда ему перепадала недокуренная сигарета, а то и объедок черной колбасы.

— Слышь, Цыпин, — сказал как-то погожим мартовским днем бывший десантник Боровков, моргая белыми ресницами. — Я вцера слыхал, твой дружок шарфуру стуцал на Шехмана.

— Чего стучал? — воззрился Цыпин на Боровкова.

— Цего, цего. Цто он еврей.

Боровков был родом со Псковщины, до армии работал в рыбацкой артели на Псковском озере. Добродушный, он сам посмеивался, когда ребята вышучивали его произношение, поддразнивали: «Англицане те зе псковицане, только нарецие другое».

Тучный, вечно насупленный шарфюрер Дитрих с трудной фамилией, немного умевший по-русски, велел Шехтману явиться в ревир — лагерную санчасть. В назначенный час Шехтман предстал перед пожилым врачом в белом халате, накинутом на офицерский мундир. С недовольным выражением на желтоватом отечном лице врач выслушал напористую скороговорку шарфюрера, потом оглядел Шехтмана и велел, показав жестом, расстегнуть брюки. Шехтман повиновался и сказал негромко:

— Ich bin kein Jude. Ich bin Aserbaidschaner. Von Baku[4].

— Aserbaidschaner? — Врач, прищурясь, всмотрелся в Шехтмана.

Брюнет, нос с горбинкой, полные губы среди черной растительности… Взгляд врача скользнул вниз.

— Doch bist du Jude[5], — сказал он неуверенно.

Шехтман твердо стоял на своем: он азербайджанец, а азербайджанцев тоже обрезают. Как и всех мусульман. Врач спросил, как его фамилия. «Шайхов», — ответил тот. Откуда он знает немецкий? Учил в школе, брал Privatstunden — частные уроки. Врач собрал на лбу десятка два морщин. Затем бросил Шехтману, кивнув на дверь:

— Ab![6]

А шарфюреру сделал короткое, но резкое внушение. Тот щелкнул каблуками и, кривя губы в злой усмешке, вышел вслед за Шехтманом.

Погода в марте переменчива. С ночи завыла метель и усердно мела до полудня, словно намереваясь высыпать последние запасы снега. После обеда пленных построили на аппельплаце, раздали деревянные лопаты и развели на работы — чистить от снега территорию лагеря. Шарфюрер Дитрих прохаживался среди своей команды. Вдруг остановился возле Шехтмана, выкрикнул:

— Nicht ausweichen, du, judisches Schwein![7]

Шехтман, сбросив снег с лопаты, выпрямился и что-то ответил Дитриху. Тот, с перекошенным от ярости лицом, заорал:

— Halt den Mund![8]

И, рванув кобуру, выхватил «вальтер». Шехтман стоял перед ним, смертельно побледнев. Тут с крыльца вахштубе Дитриха окликнул офицер, вышедший покурить:

— Hallo, beruhige sich[9].

Дитрих сунул револьвер обратно в кобуру, резко повернулся и зашагал прочь.

После ужина Кузьмин поманил Цыпина, завел за угол барака и вытащил из кармана гимнастерки целую сигарету. То была величайшая ценность. Пока Кузьмин курил, Цыпин жадно вдыхал легкий табачный дым, ждал своей очереди. Вдруг ему в голову влетела нехорошая мысль.

— Тебе за что сигареты дают? — спросил он.

— Уж и дают! Выпросил я.

— А может, за то, что, само, ты на Шехтмана настучал?

— Чи-во-о? — Кузьмин, сузив шалые глаза, всмотрелся в Цыпина. — Ты что сказал?

— Ничего, — отрезал Цыпин и, не дожидаясь своей очереди на окурок, поплелся в барак.

83
{"b":"565760","o":1}