— В Ленинграде не бывает землетрясений.
— Но могут быть. И потом: такие зоны совпадают с центрами войн и революций. А уж этих потрясений в Питере — навалом.
— Ой, Лёня, не хочу засорять голову. И я не верю, что у тебя плохое настроение от этого дурацкого разлома. Ты что-то задумал, ну, признавайся!
— Мари, — сказал он, взяв ее за руку. — Знаешь что? Давай сбежим из Питера. В Мурманск, например. Или в Печенгу. Это замечательные места.
— И там нет разломов, да? — Марьяна тихонько потянула свою руку из Лёниной. — Ладно, читай своего Марко Поло, а я побегу на кухню.
6
Гости стали собираться около шести часов. Первым заявился Колчанов. Вручил Валентине букет гвоздик и сел в передней на табурет, потирая колени.
— Ноги болят, Витя? — сочувственно спросила Валентина.
— Сейчас… отдышусь немного… Не обращай внимания…
— Какой ты худой. Плохо питаешься?
— Кефир пока удается покупать, — неопределенно ответил Колчанов. — А вот кота прокормить не могу. Ни мяса в магазинах, ни рыбы.
— Да, — вздохнула Валентина. — Ну и времена настали. Пройдем в комнату, Витя. Не надо, не снимай ботинки.
Из кухни шел запах жареной курятины. И доносились оттуда голоса. Там Марьяна и двоюродная сестра покойного Гольдберга, пожилая дама-стоматолог, заканчивали изготовление салатов. Колчанов и Валентина сели в кресла у журнального столика в большой комнате, где уже были накрыты два составленных стола. Перед ними во всю стену простирался гористый берег, подробно отраженный в сине-зеленой воде залива. Гольдберг с фотопортрета взирал — казалось, с иронической усмешкой — на пиршественный стол.
— А Цыпин приедет? — спросила Валентина.
— Вряд ли. На днях у него был сердечный приступ.
— Стенокардия, да? Витя, я звонила следователю. Костю и тех двух, братьев, взяли в этот… в изолятор. На допросе они все отрицают.
— Может, они действительно не виноваты.
— Не виноваты — так их выпустят. Витя, от тебя пахнет спиртным. Зачем ты…
— Ноги меньше болят, когда выпью. Можно закурить? — Колчанов чиркнул зажигалкой. — Смотришь на меня как на динозавра, — заметил он тихо.
— Вовсе нет. Смотрю — и вижу тебя прежнего, молодого… Помнишь, мы однажды пошли на лыжах по Неве, а с корабля спрыгнул на лед медведь…
— Нет. Не помню.
Она посмотрела на Колчанова долгим взглядом, потом поднялась и ушла на кухню.
Вскоре собрались гости — отставные каперанги-кавторанги и бывшие сослуживцы Гольдберга по «гражданке»: инженеры со «Светланы». Расселись за столами, и один из светлановцев, по фамилии Надточий, с треугольным лицом и желтой прядью, аккуратно зачесанной поверх лысины, произнес прочувствованную речь о Гольдберге. Хорошо говорили о нем и другие. И как-то так стал поворачиваться разговор, что вспоминали больше смешные случаи. Как разыгрывали друг друга в далекие лейтенантские времена, тут Миша Гольдберг был главный мастер. Позвонит, бывало, из своей каюты в каюту приятеля, тоже лейтенанта, и спросит строгим голосом командира крейсера (очень похоже умел ему подражать): «Какой длины у вас телефонный шнур? Измерьте сейчас же». Тот хватает линейку, старательно измеряет, докладывает: «Товарищ капитан первранга, метр тридцать шесть». А Миша ему: «Теперь запихните его себе в задницу».
Сухонький коричневолицый инженер-кавторанг Толстяков рассказывал, какие у Миши происходили неприятности из-за анекдотов, до которых он был большой любитель.
— Вот, помню такой. Перед денежной реформой сорок седьмого года приходит один еврей к раввину за советом: как быть? Снять все деньги с книжки, или, наоборот, все, что есть, положить на книжку, или часть оставить на книжке, а остальные снять? И мудрый раввин ему сказал: «Недавно моя дочь Фира выходила замуж. Перед брачной ночью она прибежала ко мне и спросила: „Папа, как мне быть? Первой раздеться и лечь в постель или подождать, пока Моня разденется и ляжет, или нам лечь одновременно?“ И знаете, что я ей ответил? „Что бы ты ни делала, а Моня все равно тебя — это самое“». — Переждав вспышку смеха, Толстяков добавил: — За этот анекдот Миша получил сильный раздолб от начальника политотдела эскадры.
А другой старый друг, каперанг в отставке Пригожин, белоснежно-седой человек с громовым голосом, сказал:
— Когда мы с Мишей служили в инженерном отделе, его чуть не посадили. Знаете, за какой анекдот? Муж уехал, а жена, как водится, приняла любовника. Вдруг муж возвращается, забыл что-то, и любовник успел голым выскочить на балкон. А на дворе глубокая осень, он жутко мерзнет и вообще загибается. Вдруг на перила балкона садится ангел и спрашивает: «Плохо тебе?» — «Плохо! — стучит зубами любовник. — Помоги, помоги!» — «Ладно, — говорит ангел, — но сперва — испорть воздух». Любовник, что делать, портит. «Нет, — говорит ангел. — Громче!» Ну, он делает громче. Тут его толкают в бок, будят и говорят: «Иван Иванович, сколько можно безобразничать на партийном собрании? Да еще сидя в президиуме».
Опять взрыв смеха за поминальным столом.
— Так его затаскали по начальству, — сказал Пригожин. — И дело шло к аресту. Клеили издевательство над партийными органами. Ты помнишь, Валентина?
— Еще бы не помнить. — Глаза у Валентины повлажнели. — Страшное было время.
— Хорошо еще, — гремел Пригожин, — что Миша служил исправно и комфлотом не согласился на арест. Но из партии Мишу вытурили. Ну, давайте еще раз его помянем.
Пили исправно, и закуска была правильная. Марьяна бегала на кухню, выносила опустевшие блюда, принесла жареную курятину. Раскрасневшаяся от выпитого вина, с блестящими глазами, она сидела рядом с Лёней, с интересом слушала разговор гольдберговских сослуживцев.
— У нас на бригаде, — говорил коричневолицый Толстяков, — был флагмех, такой Очеретин. Своеобразный человек. Вот он однажды на партсобрании, где шерстили одного офицера-выпивоху, высказался: «Это советская власть такая дурочка, что терпит разгильдяев и платит им зарплату». Он-то хотел как лучше, а получилось, что на него переключились: «Как это — дурочка? Да вы что?» Он — оправдываться: «Я не в том смысле, что она дура, а в том, что излишне церемонится…»
Смех перекатывался за столом, как румяное яблоко. Даже Колчанов, при мрачном своем настроении, усмехался в седые усы, слушая военно-морскую травлю.
— Но вообще-то, — сказал он, — советская власть вовсе не дурочка. Она никогда не церемонилась со своими подданными. Миллионы запереть в лагеря, миллионы уложить на войне — она и глазом не моргнула. Чего там, нас же много.
— Ну, это вы зря, Колчанов, — прищурился на него Пригожин. — Советская власть с самого начала была вынуждена защищаться от врагов. Вон их сколько было. Вы же сами воевали, так?
— Воевал. На моих глазах погиб ни за понюх табаку батальон морской пехоты, отборные бойцы. Кто помнит их имена? Они и не числятся погибшими в бою, а — пропавшими без вести. Кто считал у нас погибших на войне? Так, по прикидкам, то семь миллионов, то двадцать, теперь — уже двадцать семь. У немцев до самого конца, до апреля сорок пятого, шел счет. В «Зольдатенцайтунг» публиковали списки погибших солдат — и где похоронен и даже номер на кресте.
— Бросьте! — нахмурился Пригожин. — Так можно далеко зайти.
— Надо просто додумать до конца. У нас теперь гласность.
— Гласность — не значит, что можно оплевывать.
— Разве я оплевываю? — Колчанов повысил голос, он ведь тоже умел, да еще и под хмельком. — Тут не плеваться. Тут — плакать кровавыми слезами, что в России никогда не дорожили человеком…
— «Здесь человека берегут, как на турецкой перестрелке», — вставил Лёня. Голова у него была больная, а вот же, классику он помнил.
— Я собирал материал о Крузенштерне Иване Федоровиче, — продолжал Колчанов, — и наткнулся на его «Записку» о снабжении российско-американских колоний. Там была такая фраза, я запомнил: «Известно, что нет ни одного государства в Европе столь расточительного в рассуждении подданных, кроме России, более всех нуждающейся в оных». Такое расточительное государство у нас было, такое и осталось.