Он, Колчанов, гнал от себя не наши, не марксистские мысли. Послушно и верноподданно, как пономарь, бубнил с кафедры затверженные догматы, изредка срываясь в запой. Но диссертацию забросил где-то на полпути. Не шла рука прославлять провозвестника коммунизма Бабефа.
А возможен ли он вообще, коммунизм?
Саша Акулинич когда-то высказал мысль — мол, ничего нельзя поделать с естеством человека, с его стремлением к собственности — нет, не к общественной, а к своей, частной… Бедный, бедный Саша, с его жаждой истины и стремлением додумать все до конца… с его недоуменным вопросом: «А был ли Двадцатый съезд?..»
Так что же — не только Бабеф, но и Маркс был утопистом? И Ленин? Коммунизм — великая утопия? О Господи…
Ладно, хватит бередить раны. Боль вроде бы отпустила. Колчанов вытер ноги и зашлепал к своей тахте.
Вдруг его остановила полоска света из-под двери в маленькую комнату. Услышал знакомый кашель. Поколебавшись немного, открыл дверь.
Старый Лапин сидел в кресле с резной спинкой, на нем была серо-коричневая пижама, бритый череп блестел под торшером, как новенький елочный шар. Левой рукой Лапин брал из колоды карту за картой, искал им место в пасьянсе, разложенном на столике.
— Здрасьте, Иван Карлович, — сказал Колчанов.
Лапин повернул к нему изжелта-серое лицо, подмигнул сквозь круглые очки левым глазом:
— Здорово. Не помнишь, какого числа мы юнкеров подавили? Двадцать девятого или тридцатого?
— Каких юнкеров?
— Ну, на Гребецкой улице. Владимирское военное училище. Там юнкера взбунтовались после взятия Зимнего.
— Вы бы еще бунт Стеньки Разина вспомнили.
— Мы их постреляли, — сказал Лапин, не отрываясь от пасьянса, — а потом наш матросский отряд, полторы тыщи штыков, отправили в Архангельск. Сегодня какое число?
— Двенадцатое ноября.
— Во, как раз в ноябре и отправили. Милда спит?
— Милда уже три года, как умерла. А вы, между прочим, девятнадцать лет назад.
Лапин на это ничего не ответил. Да и, похоже, не услышал.
— Перестройка у нас теперь, — сказал Колчанов, переступив ногами и взявшись за дверную ручку. Холодно ему было. — А холодная война кончилась. Горбачев подписал Парижскую хартию.
Лапин опять подмигнул ему, сказал:
— Подписать, пожалуйста, все можно. Только классовый подход надо помнить.
— Это, Иван Карлович, устарело. Горбачев объявил, что главное — не классовая борьба, а общечеловеческие ценности.
— Опять отрицание. — Лапин завозил под столом ногами в огромных ботинках. — Опять! Нигилизм в девятнадцатом веке вел Россию к гибели. Нельзя, чтоб новый нигилизм погубил Советский Союз. Мы — мощное государство. Вот главная ценность.
— Общечеловеческие ценности, — упрямо повторил Колчанов, — невозможно отменить, как вы отменили религию. Они существуют, пока существует человек. То есть всегда.
— Человек! — передразнил Лапин, кривя рот. — Человек как таковой — слаб и ленив. Он только и думает, как бы что-нибудь себе урвать. Нужно сильное руководство и контроль, чтобы сплотить отдельных людей в массу.
— Человек не так уж слаб и вовсе не ленив, — возразил Колчанов. — Ленив раб, потому что его заставляют работать на хозяина. Общественная собственность тоже не способствует прилежанию. Там, где все общее, то есть ничье, нет стимула к высокопроизводительному труду.
— Вот как заговорил! Какой же ты после этого марксист, коммунист?
— К вашему сведению: я летом вышел из партии.
Лапин не ответил.
— Надоело вечное вранье, — продолжал Колчанов. — В голове одно, а говорить надо другое. Думаете, партийные секретари верят в коммунистические идеалы? Черта с два! Талдычат про народное благо, а на уме только собственные блага — престижная квартира, госдача, спецснабжение…
Лапин сказал, с кривой усмешкой разглядывая вытянутую карту:
— Опять лезет. Валет крестей, лейтенант фон Шлоссберг. Мало тебе дали, ваше благородие? Еще рыбы тебя не сожрали?
— Да что вы взъелись на несчастного офицерика?
— Он, сволочь, заставлял меня в гальюне кричать в очко: «Я дурак первой статьи!»
— Если вы пошли в большевики из-за обиды на этого…
— Иди к… матери! — свирепо выкрикнул Лапин.
Колчанов удивился и пошел спать.
А удивился он потому, что тесть таких слов никогда не употреблял. Не признавал эту формулу. Он, Колчанов, что тут говорить, не любил тестя, но отдавал должное цельности его натуры. Несгибаемый чекист Лапин…
Вообще-то его фамилия была не Лапин, а Лапиньш, но еще в ранней юности, приехав из Латгалии на заработки в Питер, поступив учеником слесаря на Семянниковский завод, он отбросил латышское окончание, стал Лапиным, а имя Имант поменял на всем понятное Иван. Впоследствии Лапин редко вспоминал о латышском происхождении, женился на русской, и буйная русская жизнь подхватила и понесла его, пролетария, матроса с минзага «Хопер», в кровавую гущу классовой борьбы. Однако, когда родилась дочь, что-то сидевшее в глубине его души побудило Лапина дать ей латышское имя Милда.
Милда обожала отца — и ненавидела в то же время. Он, Колчанов, поражался, слушая их непримиримые споры: отец и дочь орали друг на друга, выкрикивали оскорбительные слова. Выкричавшись до изнеможения, Милда уходила в кухню, варила овсяную кашу — она держала отца, с его язвой желудка, на строгой диете, очень заботилась о его здоровье, подорванном классовой борьбой. Умер старый Лапин в 71-м году от обширного инфаркта. Его последними, чуть слышными словами были: «Надо бороться за освобождение Анджелы Дэвис…»
Колчанов лежал с закрытыми глазами под теплым одеялом и никак не мог заснуть. Прожитая жизнь как бы врывалась разрозненными картинами в усталый мозг. И почему-то мерещился бородатый воин в шлеме с копьем в голубом проеме раскрытой двери… ах, это спартанский царь Ликург… когда-то, в студенческом далеке, Колчанов писал о нем курсовую работу… Ликург установил в Спарте режим, похожий на военный коммунизм…
Коммунизм, коммунизм… великая утопия нашей жизни…
Заснул Колчанов под утро.
А в начале девятого его разбудил телефонный звонок.
— Нина? — хрипло, со сна, сказал, услыхав голос дочери. — Что случилось?
— Папа, как ты? Ничего? — быстро заговорила Нина. — Слушай, вот какое дело. Похоже, что Лёню избили и ограбили Костя Цыпин и его дружки…
— Костя Цыпин?!
Нина сыпала скороговоркой — о том, как ее подвезли в машине Костя и его друг Валера и Костя просил одолжить крупную сумму… и как к Владу приходили рэкетиры, требовали денег… их «Жигули» стояли возле кафе в тот вечер, когда напали на Лёню… Квашук опознал эти «Жигули» на митинге в Румянцевском сквере…
— Папа, ты слушаешь? — кричала Нина в трубку. — Папа, почему молчишь?
— Да… — Колчанов, ошеломленный ее сообщением, прокашлялся. — Но это же только подозрение, никаких улик.
— Подозрение очень серьезное. Влад уже позвонил Валентине, она хочет звонить следователю…
— Не надо! Не торопись. Я съезжу к Цыпину, мы сами разберемся.
2
В понедельник на утреннем обходе врач сказал Лёне Гольдбергу:
— Ну что ж, гематому отсосали. Тут болит? — Он холодными пальцами надавил на остриженную Лёнину голову в том месте, где темнело большое пятно. — А тут?
— Не болит, — сказал Лёня. — Доктор, я уже здоров. Сделайте божескую милость, отпустите домой.
— Божескую милость может сделать только Бог, — сурово ответствовал врач. — А мы подумаем.
Вообще-то голова у Лёни еще побаливала. Но больница с ее распорядком ему надоела, как говорится, до красной черты. Он лежал, держа перед глазами свежий номер «Огонька», принесенный Марьяной. Глаза скользили по строчкам статьи модного публициста, но смысла ее Лёня не улавливал. Мысленно он был сейчас далеко от жгучих проблем статьи.
Хотелось разобраться в себе, в чувстве опустошенности, которое охватило его с того часа, когда он очухался тут, в больнице. Будучи шахматистом, Лёня оценил свою позицию слабой, плохо защищенной и к тому же «висящей на флажке» цейтнота. Много времени упущено, теперь надо успеть сделать очередные ходы, чтобы не проиграть жизнь. Очередные ходы — но какие?