Приехав в институт, Саша, не заходя к себе на кафедру, поднялся на радиотехнический факультет. Пошел длинным коридором…
А перед мысленным взглядом — холодный тусклый коридор в подземелье… и отец падает, сраженный выстрелом в затылок… и Вселенная — не содрогнулась?..
В кабинет декана он прошел не останавливаясь. Просто толкнул дверь и — сразу увидел Лазорко. Декан не сильно возвышался над своим столом. Сидели еще за приставным столиком несколько человек, в их числе женщина в ярко-красном жакете. Лазорко посмотрел на вошедшего сквозь крупные роговые очки, сказал:
— У нас совещание. Попрошу через час…
Не слушая, не останавливаясь, Саша прошел к нему, отчетливо произнес:
— Я прочел ваш донос на моего отца.
Побледневшее лицо с вывороченными губами резко отшатнулось, и это смягчило удар по щеке. Саша замахнулся снова, но Лазорко успел вскочить. Он что-то кричал, держась за щеку, и кричали повскакавшие сотрудники, а женщина в красном пронзительно вопила:
— Хулиган! Звоните в милицию!
Что было потом — Саша помнил плохо. То есть помнил, конечно, но не в прямой последовательности. Крупное, рыхлое и печальное лицо ректора, его реплика как бы «в сторону» (как писали в старых пьесах):
— Какая-то чертовщина прямо… — И — обращение к Саше: — Не знаю, что с вами делать, Акулинич…
Нет, нет, вначале было разбирательство в парткоме. В ответ на суровые слова секретаря Петрова «объясните свое хулиганское поведение», Саша произнес страстную тираду, в которой смешались его гнев и печаль, вопила гонимая нищая юность и воздавалось должное мужественному возрождению исторической справедливости…
— Акулинич, — строго прервал его Петров, — мы не для того собрались, чтоб слушать ваши, а-а, абстрактные рассуждения…
— Они не абстрактны! — отрезал Саша. — Вот сидит человек, — ткнул он пальцем в Лазорко, сидевшего с отрешенным видом, — конкретный носитель страшной чумы доносительства, с помощью которой НКВД расправлялся…
Остановленный, лишенный слова, он сел и, набычась, слушал замечания Петрова о невыдержанности.
Плавно и как бы с давней затаенной, но вот прорвавшейся наружу грустью говорил Лазорко:
— Вы, молодые, плохо представляете то время. Двадцатидвухлетнего парня вызывают в Большой дом и говорят: у вас в лаборатории работает враг. Он регулярно связывается по радио с Чикаго. Мы знаем, что он передает секретные сведения. Что должен, по-вашему, делать ошарашенный парень? Крикнуть: «Врете вы всё»? Да и как бы он посмел усомниться в компетентности чекистов?..
— Но вы же близко знали отца! — выкрикнул Саша. — Вы не могли не знать, что никакой он не враг!
— Акулинич, я не давал вам слова, — сказал Петров. — И что бы ни говорили, не надо забывать, а-а, как ловко маскировались враги. Продолжайте, Григорий Григорьевич.
Лазорко, маленький, в длинном клетчатом пиджаке, был — сама искренность. Конечно, он сожалеет о своем поступке, но поступить иначе было просто невозможно. Ему понятна горячность Акулинича, его боль за отца. Он готов простить ему донкихотский наскок — если, разумеется, Акулинич принесет извинения.
Извинений Саша не принес.
Прения по необычному этому «делу» были, скажем так, тоже необычными. Одни осуждали Сашу за самоуправство («Это какой-то суд Линча», — сказал один доцент, специалист по электрическим машинам). Другие — оправдывали. Колчанов предложил, ввиду очевидной многозначности «дела», ограничиться вызовом обоих «фигурантов» на заседание парткома. Но прошло — незначительным большинством голосов — предложение объявить Акулиничу А. Я. выговор за «поведение, граничащее с хулиганством».
— Саша, — сказал ему на следующий день Колчанов в институтской столовой, — вы типичный возмутитель спокойствия.
— Если имеете в виду спокойствие болота, — ответил Саша, трудолюбиво перепиливая тупым ножом твердую сосиску, — то да, я возмутитель, А что, по-вашему, я должен был сделать, когда узнал, кто настучал на отца?
Колчанов пожал плечами:
— В прежние времена били морду и шли стреляться.
— Вот именно! Но теперь-то вместо дуэли — партком… Пусть я теперь хулиган, но моя пощечина останется на щеке доносчика. Позвольте хотя бы такой малостью пометить негодяя. — Мощным глотком чая Саша запил неподатливую сосиску.
Его вызвали «на ковер» к ректору.
— Акулинич, — обратил ректор к Саше крупное рыхлое лицо. — Поставлен вопрос о вашем увольнении из института.
— Ну что ж. — Саша растерянно помолчал. — А собственно, за что, Иван Федорович?
— Что за выходки себе позволяете? Лазорко — известный ученый, без пяти минут членкор.
— Он оболгал и погубил моего отца.
Ректор побарабанил по стеклу стола толстыми пальцами. Бог знает, какие мысли текли за его огромным заслуженным лбом. Многие годы он умело обходил опасные идеологические рифы. А тут… чертовщина какая-то прямо…
— Не знаю, что с вами делать, Акулинич, — сказал он. И, еще побарабанив: — Ну, вот что, сгиньте с моих глаз долой. И ведите себя прилично!
А с нового учебного года Лазорко сам ушел из института. Ему, несомненному в скором будущем члену-корреспонденту, предложили возглавить в Москве новый академический институт.
25
На исходе октября (опять октябрь!) огромные простыни докладов Хрущева и речей делегатов XXII съезда заполнили газетные листы. Съезд был необычный. Одно дело — цифры всевозможных достижений, это было привычно и в голову не ложилось, хоть партпрос и требовал данную свыше цифирь запоминать. Но другое дело — резкие обвинения антипартийной группы — Молотова, Кагановича, Маленкова и других, да еще упоминался, как припев, «и примкнувший к ним Шепилов». Эта певучая фраза, словно написанная четырехстопным хореем (наподобие «Прибежали в избу дети»), хорошо запомнилась.
Но опять же другое дело — новая программа партии, призывающая за двадцать лет достичь коммунизма! Это было — ах! Повсюду — в квартирах, конторах, в троллейбусах — пристрастно обсуждали: каждой семье в конце срока, это значит — к восемьдесят первому году — отдельную квартиру… и бесплатный городской транспорт… бесплатные обеды на предприятиях… Неужели так вот и наступит он — долгожданный, несбыточно-прекрасный, голубой, за который столько пролито горячей крови…
А Лариса, дитя природы, в докладе читала только те места, где «смех» и «оживление». Вычитала смешное, где говорилось насчет брака в работе: «Акуля, что шьешь не оттуля? — А я, матушка, еще пороть буду». И дразнила Сашу, отвлекая от усердного чтения газетных простынь, кричала из кухни:
— Акуля, что шьешь не отгуля?
Анка тоже пищала:
— Акуля, что шьешь какакуля?
— A-а, и ты — дразниться? — притворно сердился Саша. — Вот я тебя!
Он гонялся за хохочущей Анкой вокруг стола по комнате. На грохот опрокидываемых стульев прибегала из кухни Лариса, всплескивала руками в комическом испуге.
В ночь на 4 ноября Лариса вдруг проснулась, словно от толчка в грудь. Лежала без сна, слушая вкрадчивый шорох снега по стеклам окон. Тоска накатывалась, как волны на берег моря. Лариса тихо встала, пошла босая на кухню, выпила кружку воды.
— Что случилось? — спросил Саша, когда она вернулась в постель.
— Акуля, как хорошо, что ты проснулся! — Она прильнула к нему. — Мне что-то страшно…
— Ты маленькая глупая трусиха. — Саша обнял ее, и она жарко задышала ему в ухо. — Ты моя трусиха-торфяниха, — шептал он, лаская ее. — Ничего не бойся. Спи.
А утром пришла телеграмма от матери: скончался отец. Лариса вылетела в Киров на похороны. Конечно, доктор Коган был обречен, но Тамара Иосифовна тянула его изо всех сил — еще год, еще полгода, — и вот страшная болезнь перетянула канат…
В среду 8 ноября Лариса возвратилась домой. А десятого Саша ночной «Стрелой» выехал в Москву — на математический симпозиум.
Перед отъездом Лариса ему строго наказала навестить в Москве Тату, младшую сестру, учившуюся на последнем курсе в консерватории.