Я бегал в Ботанический и Зоологический сады. Особенно завораживали меня оранжереи, зеленая тайна с едва слышимыми проявлениями жизни, жизнь сочится и растет, она — сама чистота, состояние, которому неведомы никакие унижения. Колыбель. В оранжереях порхают крохотные птички, одна красивее другой, посланцы иного мира, они прыгают, шелестя листвой, в поисках пылинок счастья между сросшимися побегами, в зеленоватом освещении и одуряющих запахах испарений. Не раз наблюдал я и соколов, они сидели, вытянувшись как стрела, потом подпрыгивали, поднимали крылья, готовясь к толчку, к полету; и отскакивали назад, ударившись о заграждение, о металлическую решетку. Соколиный глаз. Он приводил меня в восторг. Как и ярко раскрашенные экзотические птицы, особенно те, у которых были огромные, круто изогнутые саблевидные клювы. Они двигались, словно заколдованные. И место им было в раю.
Пара пум занимается флиртом. Самка вьется вокруг самца, красуется перед ним, искушает его. Ложится на брюхо и издает жалобный призывный вопль, полный страстной тоски. Она ноет и ревет до тех пор, пока церемонный самец не взбирается на нее, но у него ничего не получается, должно быть, он слишком неловок или сверх меры ленив. Потом они сидят друг против друга, разделенные чем-то вроде ущелья, на двух искусственных скалах. Самочка безостановочно фыркает, выражая досаду и новый призыв, а он, увалень, фыркает в ответ, не очень, впрочем, убедительно.
Радовали меня и поразительно любопытные жирафы, им бы срывать райские яблоки и заглядывать в окна, у них длинная шея на гибком теле, они так грациозно бегут, точно летят по воздуху. Орлы, сидящие попарно на раскидистых ветвях, похожи на печальных узников. Им никогда не расправить крыльев, не взмыть в небо, у них отнято все. Они прикованы цепью.
Недавно мне приснилось, что я, еще не совсем проснувшись и чем-то удрученный, вхожу в домашнем халате в просторную квартиру мамы, где какой-то старик, неприметный ремесленник, занят ремонтом водопровода. Я извиняюсь за поздний приход и неподходящий наряд, вместо ответа мама с заговорщицким видом обращается к погруженному в свою работу старику со словами: не правда ли, господин жестянщик, вы отремонтируете мое гетто наилучшим образом? Проснувшись, я отрываю голову от гнезда из перьев, пока я спал, моя подушка служила гнездом молодым соколятам, я знаю, они прижимались ко мне, один касался крылом моей щеки, другой нежно протягивал мне лапу. Голова моя покоилась в мягких соколиных перьях.
Разве мы сами не были узниками в нашем доме? Дом уж точно не был отцовским домом, это был дом, освободившийся от отца, ни о чем не говоривший дом, дом, который хотелось обходить стороной, от которого хотелось отречься. До чего я докопаюсь, если начну рыться в воспоминаниях детства? До частых приступов меланхолии и летаргии? До неподвижно лежавшего в постели отца?
Наша квартира располагалась на двух этажах, она включала в себя и мансардные помещения. Там была целая вереница комнат, в некоторых из них стены облицованы деревянными панелями. Но комнаты сдавались внаем, у нас жили чужие люди, платившие за пансион, пансионеры. Они пользовались нашей мебелью, которая все больше приходила в негодность, к примеру, несколько убогих кресел в передней, совсем уже расшатавшихся, жалких, или старый, вконец истертый ковер. Пансионеры отнимали у нас нашу семейную, домашнюю жизнь, лишали нас жизненного пространства, оттесняли нас на окраину, где мы держались незаметно и тихо, ходили, прижимаясь к стенам. А они горланили, бражничали, наслаждались жизнью, нам же негде было жить, мы не имели права на свое мнение, не люди — полутени. Мы, сестра и я, были всё время на глазах других людей и находили приют в мечтах и фантазиях, в жажде мести.
У нас постоянно что-то варилось и жарилось, на кухне, помнится, всегда стоял дым коромыслом. Все полки, даже шкафы с их содержимым были липкими от жирного смрада, повсюду в неописуемой формы ларцах стояли пряности и приправы, повсюду лабиринты таких залежей, кухня превращена в гроты, в хаос, где ориентируется одна только кухарка, в этом дьявольском помещении дарит она одна. Впереди у окна служанка-недоумок моет посуду, без остановки моет и чистит; посудой пользуются с незапамятных времен, она уже кое-где выщерблена, высокими стопками ее приносят к раковине и снова уносят. Рядом с кухней столовая, она выходит на лестничную клетку и образует черный вход в квартиру, вход для обслуживающего персонала. Столовая уставлена огромным количеством всякого хлама, среди которого и музейного вида холодильный шкаф, его нужно заполнять кусочками льда, их доставляют с пивоваренного завода рабочие в кожаных фартуках и наплечниках.
Кухня занята почти весь день, туда запрещено входить. Это место жарких схваток, оно, как и родительская спальня с прикованным к постели отцом, тщательно охраняется от посторонних глаз. Только после того, как господа пансионеры откушают в столовой, которая первоначально служила семейным салоном и комнатой для музицирования, и выпьют свой мокко, семья собирается за кухонным столом, чтобы поесть; а после нас — прислуга. Мы сидим плотной группой на кухне как бы конфискованной у нас просторной квартиры не просто в тесноте: мы вытеснены из собственного дома. Но видимость семейной жизни сохраняется, фасад бюргерской респектабельности содержится в полном порядке.
Жизнь делилась на такую вот рабскую возню, которую мы прятали от людей, и на другую, воображаемую, соответствующую занимаемому «общественному положению» — странное соотношение; и было ощущение: ну сколько же можно? Иногда это ощущение становилось мрачным, мы погружались в состояние духа, внушенное свыше, или в скуку, скука оборачивалась печалью и, наконец, переходила в омертвение души. Что заставляло детей вглядываться в мрачную пустоту, откуда несло одной только беспомощностью? Что мешало им включиться в жизнь? Они сами отстранялись от нее, потому что были чрезмерно привязаны к своим мечтам, стеснялись своих чувств и хотели жить незаметно. Они несли в себе груз унаследованных представлений и автоматически учились управлять внутренней жизнью, они должны были не только прислушиваться к ней, но и держать ее в узде, скрывать от посторонних.
В наших душах глубоко угнездилось замешательство, мы сидели вокруг непонятной нам беды и молчали. Что с нами случилось? Почему мы не можем жить беспечно, как остальные? Почему мама так невнимательна к нам, так недосягаема? По воскресеньям, когда столовая снова становилась семейным салоном и комнатой для музицирования, она сидит за пианино, покачивает в такт головой, надувает щеки в момент тремоло, руки ее взлетают вверх и снова, точно дождь или град, обрушиваются на клавиши. Ей хотя бы воскресенье посвятить нам, а она, занятая собой, погруженная, должно быть, в свои собственные грезы, бренчит, напевая, на пианино. А тут еще наша скука, за которой таится душевный разлад. Дети, словно куклы, сидят на своих стульях; или как маленькие обезьянки, одетые в праздничный наряд. Разве это жизнь? Другие семьи ездят на экскурсии, что-то предпринимают. А мы погружены в хлороформ пугающей пустоты.
Угроза угасания жизни — это состояние, когда нарастает нерешительность и, завихрясь спиралью самобичевания, затягивает тебя в черную пустоту, вплоть до потери себя, и потом, как после торнадо, нужно собирать себя по кусочкам. Мама за пианино. А отец? У нас не отец, а довесок к семье; лежит в затененной родительской спальне и предается своим думам. В изуродованной квартире с более чем изуродованной семейной жизнью лежит посторонний человек, который почти никогда ни с кем не разговаривает. Мы никогда не могли выговорить слов «папа» или «наш папа», так же как ни разу не осмелились по-настоящему расшалиться. Мы давились своим отцом, точно рыбьей костью. Мы, должно быть, разынтегрировались, слишком рано утратили внутреннюю цельность. Мы были предоставлены самим себе, шушукались, обменивались впечатлениями, размышляли о своем безрадостном существовании и о загадочной жизни, отнимавшей у нас уверенность в себе.