Литмир - Электронная Библиотека

Еще одним символическим воспоминанием был белый халат, отец надевал его, когда работал в своей лаборатории, — труднопроизносимое слово для маленького ребенка, каким я был в ту пору, когда отец в белом халате исчезал за дверью своей лаборатории и когда большая квартира еще целиком принадлежала нашей семье. Слово «лаборатория» было написано на почтовом ящике, это была научно-исследовательская лаборатория, исследования состояли, в частности, в анализе мочи, так как отец лечил больных, по образованию он не врач, а химик, исследователь, изобретатель, хотя и с явной склонностью к биохимии растений и лечению природными факторами, он придумывал препараты и самовольно испытывал их на больных. Он был ученым и медиком в одном лице, готов поклясться, что его методики использовались в университетских клиниках, он даже был связан с доктором Швейцером — на почве борьбы с проказой. Как предприниматель он, вероятно, занимался сомнительными вещами, его образ жизни не вполне отвечал общепринятым правилам, соответственно и в своей профессии он вел не совсем честную игру, не помню точно, но климат в доме могу воспроизвести. В нем был привкус противозаконности. Вероятно, еще одна причина, по которой ему пришлось укрыться в родительской спальне.

Этот молчаливо лежавший отец очень мало значил в глазах маленького сына, которому больше всего хотелось ощущать отцовский авторитет, хотелось иметь здорового и смелого наставника, дюжего патриота, защитника, а не хлипкого чужака с сомнительной репутацией, с трудом изъясняющегося на языке этой страны и с развитием болезни все больше погружавшегося в философское, почти метафизическое молчание. Очень скоро отец перестал быть кормильцем, и по причине его нетрудоспособности пришлось пускать жильцов и пансионеров в большую городскую квартиру.

В те годы был спрос на патриотически настроенных, способных носить оружие мужчин, на коренных жителей, а не иммигрантов, осевших здесь в студенческие годы благодаря женитьбе на местных уроженках,

Детство пришлось на тридцатые годы, и я иногда думаю, что мог бы без труда восстановить их по обрывкам ранних воспоминаний.

Вот эти годы выныривают передо мной в образе дома напротив. Новый в ту пору дом, казалось, не стоял, а парил в воздухе, длинное светлое здание, словно выстроенное из корабельных палубных надстроек, надстройки — это балконы, опоясывающие расплывшееся тело здания, оно плывет или парит, а не стоит, как наш дурацкий многоквартирный колосс, который к тому же выглядит потрескавшимся, морщинистым, преждевременно посеревшим и осыпавшимся по сравнению с другими молочно-розоватыми элегантными строениями, нигде не выпирающими, плотно прилегающими к нашей улице.

Мне, глядящему на все это с точки зрения пещерного человечка, казалось, что и люди в этих домах больше лежат и отдыхают, чем ходят, не шумят, не громыхают. Все кажется приглушенным, бесшумные лифты доставляют каждого прямо на диван или в мягкое кресло. Из углублений в потолке падает мягкий свет. Для этих людей наступила новая эра, эра прекрасных вещей и предметов, автоматически управляемая, белая, как алебастр, роскошная суперреальность, где не нужно работать, где все грубое куда-то исчезло, превратилось в сказочные жилые ландшафты. А внутри, в квартирах, возлежат в своих салонах элегантные пассажиры и ждут, когда им подадут чай. Ждут.

Припоминаю, как из кухонного окна я с удивлением наблюдал за строительством нового дома — это было похоже на приближение океанского лайнера. Мы жили в еще вполне приличном доме, который чванливо выставлял напоказ нелепо выпирающие балконы и натужно полз вверх своими чердачными помещениями. И лестничная клетка с ее винтовыми лестницами проглатывала жильцов, проглатывала и переваривала всех, кто входил и выходил, всех — от обитателей сводчатых подвалов до жильцов, обретающихся в мансардах. Мы входили в дом с шумом и грохотом, мы жили, ничего не скрывая друг от друга, у дверей и стен были уши.

Те же, что жили напротив, лежали в своих звуконепроницаемых, устланных мягкими коврами покоях, отдыхали на раскинувшихся полукругом диванах, перед которыми стояли маленькие столики, звонили по телефону и ждали. Мы жили как бы в глубокой шахте, а те, напротив, — в экстравагантных кабинах, и смеялись они едва слышным сладострастным смешком, они жили, словно в Древнем Египте, скучали, ждали. Предметы в их квартирах походили на красивые лакированные урны, торшеры напоминали цветные светофоры. У них играли патефоны, они курили сигареты с позолоченными мундштуками, доставали их из лежавших на низеньких столиках серебряных коробок и элегантным движением руки щелкали зажигалкой, от дам в неглиже исходил соблазнительный запах духов, они смеялись гортанным, воркующим смехом.

Это были годы ожидания. В ненавистной школе царило затишье, время словно остановилось. Оно не шло, а тянулось, модные песенки были полны страстного ожидания и слащавости, в бездействии набирала силу одержимость. Из радиоприемников вдруг стали раздаваться громкие подстрекательские речи, полные угроз, их встречали всеобщим одобрением, громом аплодисментов, таким истеричным, таким трескучим, что, казалось, вот-вот взорвутся деревянные резонаторы радиоприемников. Один из жильцов, о котором говорили, что он летчик и имеет высокое офицерское звание, вскакивал с дивана и вставал по стойке смирно; а другой — ходили слухи, будто он шпион, — поднимался, потирая руки, оба хватали свои портфели и бежали о чем-то договариваться. Сентиментальные песенки вдруг сменились маршами, в них звучало радостное возбуждение и мессианские интонации; а потом уличные продавцы газет завопили: «Экстренный выпуск», и все выбежали купить газету: началась война. Я помню продуктовые карточки, затемнение и борьбу за расширение посевных площадей, чужих отцов, призванных на военную службу, бомбоубежища, вой сирены, первых беженцев, интернированных солдат, незаметную смерть отца, чтение книг Гессе и прежде всего Йенса Якобсена — но это было уже в сороковые годы. Тридцатые были годами ожидания, ожидания войны.

Надо не просто снять с плеч рюкзак с грузом этих воспоминаний, надо раз и навсегда отбросить его в сторону, забыть о нем. Это же крестная мука — таскать его на себе. Мешок, полный тягот. Я так и не смог от него избавиться. Меня угнетал этот тюк домашних проблем, я постоянно был озабочен труднообъяснимыми несчастьями своей семьи, пытался избавиться от неприятного чувства; в то же время я жил фантазиями, помогавшими забыть о несчастьях.

Неудивительно, что я старался растянуть свое возвращение из школы, шел окольными дорогами, заглядывал в кварталы, где были красивые дома с садами, частные владения счастливых семей, окруженные деревьями и лужайками виллы, там было вдоволь места, чтобы подумать, помечтать на досуге. У нас таких мест не было, поэтому я их выдумывал, сочинял себе другую жизнь, жизнь, которая мне нравилась, ей я посвящал все свои мечты.

Я пробирался в чужие сады и тайком срывал плоды счастья, которые мерещились мне за заборами, за окнами, плоды с запретного дерева.

Я хочу написать о садах, вот только знать бы — как… Я бродил вдоль садовых оград, полной грудью вдыхая ароматы и предчувствия, грудь едва не разрывалась от полноты ощущений. Сады. Я кладу руки на клавиши пишущей машинки, закрываю глаза. Хочу вспомнить себя маленького. Это было сто лет тому назад.

Просачивающийся сквозь листву свет, раскидистые кроны деревьев, кольца света на земле. Присутствие множества тихих жизней, жизнь растений на всех уровнях от травинки до дерева, все прислушивается, тянется к свету, стебелек цветок листок. Накопители света. И вдобавок ко всему беспрестанный шум и шелест. Счастье, пропитанное ароматами хлорофилла, опьянение, терпкий запах сочной травы и свечечек хвойных деревьев. А когда я настраиваюсь слухом на тишину, то замечаю, какое кругом усердие. Вот чирикнула какая-то птичка — так старая дева, вытянув губы, пробует конфету с шоколадной начинкой. Раздув ноздри, широко раскрыв мокрые от слез глаза, вслушиваешься в свет растений, в это ПРИСУТСТВИЕ ЖИЗНИ.

81
{"b":"565131","o":1}