Наверху свихнувшиеся бродят среди многолюдных толп и все же погружены в себя; многие увлеченно разговаривают сами с собой, разговаривают торопливо и настойчиво, пытаются что-то кому-то доказать. Недавно мне встретилась хорошо одетая молодая женщина, изысканная и корректная во всем, кроме одного: она громко разговаривала сама с собой, каждый раз подкрепляя свои доводы фразой «c’est impossible»,[19] и резко взмахивала рукой, будто вычеркивала или подчеркивала что-то, жест выражал окончательность, неотвратимость, тупик — и при этом был само изящество.
По бульвару Батиньолей, не обращая внимания на движение транспорта, шагала тощая высокая дама, видимо, вышедшая на тропу войны. Она вставала на пути мчавшихся навстречу машин, громко скандируя «il faut aller jusqu’au bout»,[20] решительно и серьезно кивала головой и театральным жестом раскидывала руки в стороны, стараясь при этом держаться между полосами движения. Так она изображала баррикаду, пока не оказалась на капоте с визгом затормозившего автомобиля, без всякого вреда для себя, продемонстрировав удивительное чувство равновесия. Она уставилась на испуганного шофера, который, все более распаляясь, пытался ей что-то доказать; наконец ему удалось согнать ее с капота. В отместку она пнула ногой припаркованный на тротуаре мотоцикл.
Или еще одна старуха, она переходила улицу под целой горой перьев, перья вздымались и опускались, дамочка была с головы до ног покрыта голубями, голуби сидели у нее на плечах, на голове, на руках, клевали у нее изо рта; их крылья едва заметно вздрагивали и раскрывались. Эксгибиционистка, хотя и безобидная, казалось, она уютно устроилась в своем сказочном мирке.
У других страдания и мания преследования куда как заметнее, но никто не обращает на них внимания, ни полиция, ни власти, в них не видят ничего опасного, ничего, что угрожало бы общественному спокойствию, мера терпимости (или равнодушия) здесь, похоже, значительно более высокая, чем где бы то ни было.
Молодой человек, что нерешительно бродит вокруг сидящих за столиками на тротуаре посетителей пиццерии, на вид вполне нормален. Прилично одет, даже в галстуке под жилеткой, курткой и плащом, вот только застегнут слишком тщательно; кажется, будто на нем смирительная рубашка, так он весь зажат; но это бросается в глаза позже, когда обращаешь внимание на его поведение. Он колеблется. Медлит, собирается с духом, точно артист перед выходом на сцену. У него что-то на уме, это видно по его лицу, то робкому, колеблющемуся между решимостью и малодушием, то снова высокомерному. Такое ощущение, что он загнан в какой-то обведенный жирной чертой заколдованный круг. Наконец он решается. Приближается к сидящей за столом паре, наклоняется к обоим — нищий в начальной стадии? Пара за столом в смущении, подбегает официантка, молодой человек уклоняется от встречи с ней, отходит к краю тротуара и оттуда наблюдает за посетителями. Молодая девушка собирается перейти улицу. Застегнутый вздрагивает, делает несколько шагов вслед за ней, останавливается, руки его опускаются, он тупо смотрит перед собой. Но вот он берет себя в руки и быстрым шагом направляется в пиццерию; но почти сразу же выходит и приближается к другому столику. Официантка тут как тут; уберешься ты наконец отсюда, беззлобно говорит она; обращаясь к потревоженной парочке, она извиняется за назойливого нарушителя спокойствия, несчастный человек и в принципе безобидный. Скажите, Бога ради, чего же он хочет, спрашивают ее. Да ничего особенного, он каждый раз спрашивает мужчину, что нужно сделать, чтобы найти себе жену, ему нужна жена, но он никак не может ее найти, поэтому обращается преимущественно к парочкам, точнее, к мужчинам, у которых уж точно есть женщина, та, что сидит рядом за столиком. Но никто не может ему помочь, никто не дает нужного совета. Он производит крайне неприятное впечатление еще и потому, что при всей своей назойливости скрупулезно придерживается, правил вежливости. Вежливый молодой человек, прилично одетый, вот только одна проблема не дает ему покоя, он никак не может ее решить и в конце концов ни о чем другом думать уже не в состоянии. На ходу он громко разговаривает сам с собой, даже в автобусе не может остановиться, в лучшем случае, если кто-то обращает на него внимание, отворачивает голову в сторону и продолжает говорить. Речь его становится все взволнованнее, он вплетает в нее всевозможные возражения, контраргументы, и все они один за другим отвергаются с еще большей основательностью, даже с насмешкой, потом приходит черед угроз и проклятий. Монолог все убыстряется.
Здесь можно встретить много сумасшедших, в других местах их бы изолировали, отправили куда следует, как старух в дом престарелых, где обитает мама.
Кровати у них с решетками, наподобие детских, чтобы из них нельзя было вывалиться. В таком ящике, напротив кровати мамы, лежит одна старушка, которая все время прижимает к себе куклу. Она не говорит ни слова, только обнимает тряпичную малышку. В глубине коридора, там, где еще способные передвигаться пациенты проводят послеобеденное время, сидит одна, которую я боюсь. Я слышу, как она шепчет безостановочно «пожалуйста, пожалуйста» и подзывает меня к себе. Пожалуйста, слышу я, торопливо уходя прочь. Пожалуйста, не уходите. Внизу я стараюсь уйти незаметно, чтобы меня не перехватила другая старуха, которая бросается на каждого как заведенная, высоко подняв голову, шаркая негнущимися ногами, она движется, точно на колесах. Когда уже во дворе я оглядываюсь, то вижу, как она машет рукой за стеклянной дверью, прозрачная ладошка трепещет, будто пожелтевший листок. Старухи как дети — боятся, что их оставят одних.
Я слишком часто вспоминаю о маме, давно уже отдалившейся от меня, удалившейся в свой приют. Лучше бы она оставалась на вилле в парке, читала бы газеты, кормила воробьев. Есть ли все это там, где она сейчас?
Там, где мы жили, городские парки были порождением зловещей идиллии. Чистые дорожки, посыпанные песком или асфальтированные, опутывают подстриженный газон, круглый холмик в центре которого служит, должно быть, наблюдательным пунктом. Зелень живой изгороди и кустарников контрастирует с холодной серостью дорожек. Упомянул ли я несколько пестрых, как подушечки для иголок, цветочных клумб? Не дополняют ли картину предостерегающая табличка или ледниковый валун или флагшток? Не торчит ли рядом с непременной табличкой, что-нибудь запрещающей, еще и другая — с поучением в духе любви к родине или с мудрым изречением? Выкрашенные в зеленый цвет скамейки предназначены для нуждающихся в отдыхе. Сидя на них, чувствуешь себя стариком, клиентом отдела социального обеспечения. От таких парков веет бедностью: экономь и радуйся. Они настраивают на меланхолический лад — как пустой кошелек, как острый взгляд надсмотрщика или гувернантки, как тощие, проворные руки алчной старой девы, как нос всезнайки, как предусмотрительность властей, как строгий распорядок стрелковых праздников, как «отчизна, можешь жить спокойно».
Как взгляд из окна, когда я был маленьким: взывающий о помощи взгляд на нервный ствол тополя и на дома, стены которых отшлифованы тишиной, и на улицу, куда нельзя выйти погулять. Сидишь у окна и смотришь на этот унылый пейзаж. Входит служанка. Лицо у нее в прыщах. Умственно отсталая. Под дурно пахнущим платьем отвислая грудь. Глаза бы не смотрели.
Служанку звали Анной, за ней присматривала мама. В доме бывали и другие служанки, но Анну маме рекомендовали.
А отец?
Можно считать, что его как бы и не было. Он парализован. Лежит в родительской спальне за занавешенными окнами, в полутьме. Его будто отодвинули в сторону, упразднили еще при жизни. Там, в полумраке, лежит тот, кто произвел меня на свет. Повод для парочки анекдотов.
После его смерти я обнаружил на чердаке фрак и шляпу-котелок, несколько тростей, несколько книг. Все, что от него осталось. Я похоронил его еще до того, как он умер, и от него осталось несколько воспоминаний, казавшихся мне символическими. Первое воспоминание-символ — его теплая рука, за которую я до удивления мало держался, кажется, всего один только раз, когда он вел меня домой из находившегося в отдалении гаража. Да, тогда у нас была машина, еще один символ, воплотившийся затем в моих собственных драндулетах. То, что в те далекие времена у нас была своя машина, кое о чем говорит, в частности, об определенном благосостоянии и о том, что мы принадлежали к привилегированным слоям общества. Кроме того, машина была символом поездок; я несколько раз катался на ней с родителями, хотя и недалеко, и почувствовал, как это приятно — мчаться вперед, сидя в покачивающейся, уютно затененном, отделенном от внешнего мира салоне. Обособленность на колесах. Летящее купе.