Несчастье скрыто присутствовало во всем. Оно было основным ощущением, все переживания выныривали из этого мутного источника, с любым вопросом нужно было сперва нырнуть в эту бездонную глубину. Только выдержав испытание несчастьем, только окунувшись во мрак, переживание могло стать нашим. Все требовало подтверждения несчастьем.
Или ты восставал против всего этого и убегал искать чужое счастье — в садах.
Сад — это зеленый пруд, лабиринт, в котором придумывают, изобретают самого себя. Проникнув в него, я сброшу грубую кожу своей зависимости, избавлюсь от угнетающего меня бремени, убегу от всего этого. Отец был изобретателем. Я — завоеватель, авантюрист, чудодей. Я захожу в сады, чтобы отравить себя. Я отравляю себя красотой и погибаю, красота — это джунгли, а джунгли — рай. Начало. Восстановление начала. Свет. А отец лежит в затененной комнате, в сумерках.
Я бродил вдоль садовых оград… Я должен был понять, что хотят сказать мне одуряющие воздушные волны, доносящиеся из-за ограды. Терпкие ароматы, нежные запахи цветов. Глазами я срывал все стебли, срывал качавшиеся на них роскошные цветы. Я водил дружбу с хлорофиллом, был заодно с озоном. С зеленью. С тишиной. На дорожках и тропинках ни души. Даже собак не слышно. Прохожу мимо неогороженного сада в низине. Жужжит и кружит над вьющимися растениями шмель. Гордо тянутся ввысь окна вилл, иные прячутся в тени деревьев, игольчатых елей. Дорожка старая, вся в заплатах. С перил веранды свисает забытое мохнатое полотенце, покачивается на ветру. Запах перегретого дерева смешивается с ароматом ягодного варенья или уваривающегося конфитюра, и все это под сенью старых деревьев, под защитой сада, много поколений впитывавшего в себя солнце; самодовлеющее приятное чувство, оно хочет наслаждаться самим собой, поселиться в ноздрях, разлиться по всему телу. А вот и узкий проход, ведущий внутрь, к прекрасным садовым аллеям. Я осторожно пробираюсь вперед. Колеблюсь, замедляю шаг. Задерживаю дыхание. Лопаюсь. Что-то вылетает из меня. Душа. Она воспаряет ввысь. Исчезает в таинственной зелени. В паутине грезы.
Тоска по всему этому почти приказывала — будь счастлив! Мы говорим — блаженство, блаженство мечты, счастье; разве счастье в уединенности? Да, если под уединенностью понимать погруженность в свои мысли, в свой внутренний мир. В перемещении, в прыжке из одного мира в другой, в таком вот превращении и заключалось счастье мальчика, невыносимое счастье, выдержать которое можно было только с закрытыми глазами — так ослепительно полыхало ярким светом небо или озеро, а после радостного слияния с бесконечностью приходила неутолимая жажда, он алкал обетования, наслаждался, упивался им.
Сады были владениями людей, занимавших привилегированное положение в обществе. Означало ли вторжение мальчика в запретные для него владения и заповедные места, означали ли эти детские узурпаторские замашки желание самому стать владельцем земельного участка? И таким образом избавиться от чувства отторженности, которое загоняло его в некую камеру-обскуру, от постоянных приступов меланхолии? Было ли это актом бунта, более того — самоутверждения? Его измученное, жаждущее счастья существо взывало к тихим садам, к великой чистоте: усыновите меня. Взывало до тех пор, пока душа не взмывала в полете, и тогда мальчик знал: он будет садиться во все поезда, идущие в царство фантазии, в тысячи других жизней. Других жизней? В ЖИЗНЬ. Как в роман.
Кроме того, во время этих прогулок в воздухе всегда витало обещание любви. Небо или воздух населяли сумеречные существа женского пола, еще не женщины, скорее куклы, окуклившиеся самочки, но они уже источали соблазн, эротически насыщенный ультрафиолетовый свет. Ангелы. А по земле ходили маленькие девочки, я конфузился, встречаясь с ними, и смотрел в сторону или хвастливо возвышал голос. Я все время носил в себе образ какой-нибудь девочки, правда, к лицу я еще не решался прикоснуться, оно было словно за стеклом витрины — самое дорогое, бережно охраняемое сокровище. Убери ангелов с неба — и все станет пресным и пошлым. Девочки на улицах и те, что жили по соседству, заряжали воздух этим странным ощущением, зажигали в душе мальчика огоньки, смущали его и очаровывали, словно сияние луны. Не звезды приводят нас в восторг, а луны, от них зависит наше настроение.
Обнаженная и ее друг
Я давно уже гоняюсь за каприччо, капризом, который хочу назвать Обнаженная и ее друг, и никак не могу его поймать. Не могу вытащить рыбку на берег. Рыбку, скрывающееся от меня существо из слов и образов, пауз и мелодии, я чувствую его присутствие, гоняюсь за ним и всякий раз теряю из вида. Я прочесываю местность, раскидываю все новые и новые сети и ухожу с пустыми руками. Вероятно, сети никуда не годятся. Я хочу поймать это существо живым, не скелет и не труп.
Название — только приманка. Образ. Видоискатель. Обнаженная и ее друг. Означает ли это, что друг одет? Или она обнажена для него, даже когда одета? Он раздевает ее взглядом? Не обязательно, но женское тело всегда что-то обещает, даже если оно скрыто под одеждой. Вообще-то женская одежда сделана так, что всякими там разрезами, вырезами, обтяжками и складками привлекает внимание к соблазнительному, многообещающему. К великолепию и скрытой в нем опасности. Все искусство и половина жизни вместе с политикой и преступлениями обречены втайне вертеться вокруг одной темной точки. Я не мог не думать об этом, когда повторно смотрел ленту Болоньини «La notte brava»,[21] фильм моей юности, он вдруг вернул меня в мое римское прошлое.
Парни в фильме, рагацци, — уличные хищники, живущие разбойными нападениями на людей. Они вышли из непроглядной нищеты, в голове у них только одно — яркий блеск быстрых денег, роскоши и самовольно присвоенной власти. Набив купюрами бумажник, они превращаются на один день, на одну ночь в важных особ: в двубортных костюмах, с сигаретой в презрительно сжатых губах, подходят они к ночному ресторану, берут дымящуюся сигарету большим и указательным пальцами и с такой силой швыряют об асфальт, что искры сыплются; в ресторане они ведут себя как великосветские денди. Хвастовством и сентиментальными ужимками они заманивают ищущих развлечений девиц или юных уличных проституток в машину, везут за город и, попользовавшись, издеваются над ними, пинают ногами, унижают, а потом, гогоча и горланя, бросают своих жертв и стремительно укатывают на взятых напрокат спортивных автомобилях.
Герои фильма — женоненавистники. Что толкает их на это — чрезмерный культ женщины, мадонны и вызванная этим ненависть к матери? Тут, вероятно, есть какая-то связь с осквернением материнского лона, только не дать себя увлечь такими вещами, думаю я и обращаюсь мыслями к годам молодости, когда я гонялся за римлянками, которые, несмотря на исходившее от их тел обещание блаженства и сладостное приглашение, были совершенно недоступны. Они уверенно, с дерзкой величавостью шествовали в толпе, не замечая тебя в упор; при этом все их округлости раскачивались так, что мужчины, точно молнией пораженные, умолкали посреди разговора или забывали о своих делах и смотрели им вслед, а то и шли за ними. За римлянками тянулись кучки нетерпеливо дергающихся мужчин. Девушки прогуливались, источая флюиды вожделения, под защитой будущего материнства, они искали не любви, а супруга, отца и заботливого кормильца, я сказал «искали» — нет, они должны были это делать, они просто не могли иначе. Казалось, на свете есть только недоступные красотки, жаждущие выскочить замуж девственницы, воплощения чувственности — и падшие девушки. Именно с них началось язычество, царство гетер, античность.
Не только на виа Венето или вдоль Тибра, но и у ворот города, на обочинах дорог, у придорожных столбов сидели обольстительницы, ждали своих паломников хранительницы священного входа. Иные сидели на корточках, выставив, точно рыночные торговки, на обозрение свой драгоценный товар.
Каждая красавица с замшевой, как у абрикоса, кожей таила в себе вечную мать, римлянки излучали скрытую чувственность вековечного материнского начала. Этим, вероятно, и объясняется извращенное поведение рагацци после совершенного акта: они как бы мстили наперед, вершили возмездие, в молодых женщинах наказывали матерей, оскорбляли их.