Мне вдруг пришло в голову, что теперь я живу, как Флориан, если не хуже. И мне показалось, что написанные мной до сих пор книги создавались с огромным, превосходящим мои способности напряжением. Они были плодом нечеловеческих усилий, отчаянными попытками избежать медленно надвигающейся депрессии или даже безумия, избавиться от чувства, что жизнь уходит из меня и уже никогда не вернется, от чувства угасания, от какой-то болезненной сонливости; книги были всего лишь непрерывной борьбой с этим чувством, формой самозащиты, попыткой оживить себя. Так мне казалось. На фоне болезни мои книги казались плодом титанических усилий. И как только я мог заставить себя встряхнуться, как мог написать их!
Прими меня, вынеси меня наверх, шептал я городу, когда все же собирался с силами, вырывал себя из летаргии, спешно покидал свою комнату-пенал и бежал к ближайшей станции метро, чтобы уехать, увезти себя от себя же. Я выходил на станции Сите и мимо собора Парижской Богоматери шел к острову Святого Луи. Все здесь было мне известно, красивые улочки с их естественными, соответствующими характеру острова очертаниями, мосты, Сена, памятники, что стоят вверх и вниз по течению, их легко увидеть с мостов, набережные, стены вдоль набережных, растущие у этих стен деревья — все было на месте, все было знакомым, каким сохранилось в моей памяти, но теперь все казалось неподвижным, как на схеме, Сена напоминала театральную декорацию из жести, дома служили кулисами, звуки лишь имитировали шум города.
Я плакал невидимыми слезами во время этой прогулки, я ничего не мог оживить, до такой степени сам омертвел. Я крался по улицам, как вор, думая только об одном — чтобы никому не открылась тайна моего омертвения, иначе меня задержат и арестуют. Вокруг меня был стеклянный купол, который сменялся лунным ландшафтом, и я знал, что куда бы ни пришел, все будет выглядеть точно так же.
Я замерзну, погибну в этом холоде; ну и пусть, думал я, возвращаясь домой. Ты или погибнешь в этом холодном городе, или возродишься к новой жизни. У тебя нет пути назад, ты можешь идти только вперед и вперед.
Но куда, куда мне идти, скажите, ради Бога? В лес, отвечает голос во мне. И я вспоминаю бедного Штольца, своего двойника в молодые годы, замерзшего в зимнем лесу в Шпессарте. Он всегда доходил только до опушки леса, и когда однажды все же углубился в чащу, то так и не нашел выхода. Этот молодой человек, чего-то ждавший от жизни, отправился в незнакомую уединенную деревню в горах Шпессарта, надеясь воспользоваться тишиной и уединением и написать научную работу. Но из этого ничего не вышло, лишенный контактов с людьми, он становился все сонливее в убогом крестьянском доме, в добровольном изгнании, оказавшемся западней. Молодой человек и раньше-то почти ничем не интересовался, а здесь его врожденная сонливость стала принимать все более болезненные формы, пока он не уснул навсегда. То, что он замерз, заблудившись в зимнем лесу, было лишь физическим следствием процесса, который давно уже разрушал его изнутри. Он всегда был в плену этого молчаливого леса, который заставлял его уходить в себя, но он так и не вошел в лес и не ушел в себя.
И вот этот голос шепнул, что мне надо уйти в лес. В какой лес? В тот самый, где гнездится эта летаргия. Я буду писать, пока не окажусь в нем, сказал я себе, мне надо погрузиться в страх, исследовать его. Я сделаю это занятие своим повседневным упражнением, так я буду защищаться от города, другой возможности у меня просто нет. Я дам себя опутать, а потом вырвусь из кокона.
Прими меня, вынеси меня наверх. Если бы мне удалось превозмочь страх, если бы я, сидя за письменным столом, вошел в лес, если бы я держался за работу и не отрывался от нее, если бы я таким образом обрел себя и ожил, то я не только выжил бы, но и смог бы начать новую жизнь. Я бы по-другому вышел из испытания, которое уготовил мне город. Этот город — жестокая школа, он может уничтожить или совершить чудо. Он будет твоим воспитателем.
И я вспомнил многих, которые прибыли сюда с такой же надеждой, и город избавил их от тех или иных комплексов. Я вспомнил Джорджа Оруэлла, прошедшего здесь школу голода и нищеты; вспомнил молодого Хемингуэя, который, работая, пытался избавиться здесь от травмы, нанесенной войной; он писал о своем alter ego Нике Адамсе, который дрожал от страха на фронте и бессонными ночами мысленно ловил рыбу в реке из страха, что если он уснет, то душа отлетит от него. Я вспомнил Генри Миллера, который избавился здесь от своих американских кошмаров и от творческого кризиса; и как он потом вписался в этот город! Я вспомнил и о лишенных родины, о беженцах Йозефе Роте и Вальтере Беньямине, которые в конце концов лишили себя жизни, один алкоголем, другой ядом, который он принял, спасаясь от нацистов; но с каким презрением к страху, с каким мужеством не замечали они опасностей, которыми угрожал им тогдашний «город».
Я думал о бедном Винсенте ван Гоге, который прибыл сюда, будучи провинциальным пессимистом, и только в Париже в полном смысле слова пришел к свету — к своему свету, к красочным экстазам. Я думал о его выдержке, нет, о его цепкости и о его совсем не подходящей для Парижа натуре, о его фанатическом усердии и жажде новизны; я думал о нем, когда впервые обнаружил дом номер 56 на улице Лепик, где он жил вместе со своим братом Тео, я представлял себе, как он идет по этой улице с еще влажным холстом под мышкой, возвращаясь с площади Бланш или Бютт.
Но сейчас я думаю о Сандро Тьеме, немецком художнике, с которым я познакомился в конце пятидесятых годов. Он был на несколько лет старше меня, успел повоевать, и после недолгого обучения на архитектора в Штутгарте перебрался в Париж. Мы познакомились, так как он жил с сестрой моей бывшей жены, танцовщицей, и когда они наведывались к нам в Берн, мне казалось, что по сравнению с ними я не живу, а прозябаю, копошусь в ящике с песком; в моих глазах они были людьми мирового масштаба, хотя при этом совсем не важничали, они дышали воздухом свободы. Я в ту пору регулярно писал рецензии о художественных выставках, и меня время от времени посылали в Париж; когда рано утром мой поезд прибывал на Восточный вокзал, я сразу брал такси и ехал к Сандро, который жил на Монпарнасе, точнее, на улице Томб-Иссуар. Жил он в садовом домике, расположенном во внутреннем дворе; домик он любовно обустроил, в нем находилась не только его мастерская, но и жилое помещение, в котором была кухня и душ с холодной и горячей водой; чтобы добиться такого комфорта, Сандро подключился к городским коммунальным сооружениям. Там была крохотная спаленка, расположенная на специальной площадке под самым потолком мастерской, туда можно было забраться, если ты достаточно смел и не страдаешь боязнью высоты, по винтовой лесенке с узенькими ступеньками; одним словом, там было все, только миниатюрных размеров, пол в душе занимал не более половины квадратного метра, не многим просторнее была и кухонька, жилое помещение напоминало каюту корабля с встроенной выдвижной мебелью, и надо было обладать гибкостью змеи, чтобы пробраться туда, но если уж ты оказывался там, то чувствовал себя уверенно и даже уютно.
Чувство пространства появлялось только в мастерской, светлом помещении с высоким потолком и большими окнами, правда, до предела заставленном картинами, рабочими принадлежностями, реквизитом, всем тем, что связано с многолетним повседневным трудом художника. Домик был огорожен забором, который примыкал к другому забору, построенному вокруг довольно современного на вид барака. Там жил вместе со своей подругой, креолкой, и собакой сосед Сандро, американец, он прибыл в Париж как пианист, прихватив с собой вместительный американский автомобиль и, разумеется, рояль, но из-за растущего пристрастия к алкоголю и наркотикам постепенно обеднел и опустился. Какое-то время он еще держал для престижа свой приметный автомобиль, но под конец тот напоминал скорее памятник, так как из него был вынут и продан мотор. Когда я там появился, автомобиля уже не было, оставался, кажется, только рояль, но им почти не пользовались, да еще оставалась красивая креолка, которая иногда болтала через забор с подругой Сандро, это напоминало картину Гогена, изображавшую похожую на креолку женщину у забора, картина называется «Здравствуйте, господин Гоген».