В пору расцвета ташизма Сандро писал фигурные картины с сюрреалистическим налетом, например женщину-дерево с огромными выпирающими частями тела, в неприличных, почти скабрезных позах. Долгое время он работал над этими фантазмами в технике старых мастеров; несмотря на отталкивающие детали, его картины производили впечатление философской глубины. Позже, под расслабляющим и согревающим влиянием своей спутницы — как он сам признавался, ибо она настаивала на этом, — он стал писать натюрморты, которые уже не производили такого отталкивающего впечатления, в сравнении с прежними картинами, напоминавшими полотна Иеронима Босха, они, скорей, походили на итальянскую живопись.
Она называла его «мое солнышко», сюсюкала с ним, он был ее херувимчиком. Сандро был рослым, крепким парнем и неплохо смотрелся, особенно когда надевал на широкие плечи куртку; высокий, тощий, высоколобый — чтобы польстить ему, подруга Сандро называла его голову головой египтянина. У Сандро был высокий, мощный, почти плоский лоб с глубоко запавшими глазами в обрамлении; длинных ресниц. Его, взгляд из-под лобного свода был неприветливым, почти злым, жестким и злым, как у немого, чем-то расстроенного человека, но лицо его могло отогреться, все начиналось с глаз, смягчались щеки и складки у рта, потом раздавался робкий смех, который он как бы втягивал прямиком в лобную пазуху, казалось, он смеется лбом. Кивками головы Сандро, как марабу, загонял смех в область лба, там он и затихал. Его возлюбленная была полна решимости исправить его в соответствии с собственными представлениями, она придиралась к нему по мелочам, он был не просто ее ребенком, он был делом ее жизни, должно быть, она надеялась таким образом стать его музой. Если он свирепел, она успокаивала его, называя своим «солнышком» и «красавцем египетским», присутствующим это было крайне неприятно.
Застенчивость Сандро выражалась в его походке. Когда я шел с ним по улице, у меня было такое ощущение, будто он балансировал на краю пропасти. Он редко рассказывал о войне, но я знал, что в качестве бортрадиста он участвовал в воздушных налетах на Лондон, а потом, когда из-за нехватки горючего вылеты пришлось сократить, а часть летчиков отправить в пехоту, воевал под Монте-Кассино и выжил в этой кровопролитной битве. Он рассказывал мне о солдатах, которые высовывали ногу из окопа и часами держали ее задранной вверх в надежде на ранение или на то, что ее вообще оторвет и они из этого ада попадут в госпиталь. Рассказывал он и о том, как они избавились от одного чересчур настырного офицера. Этот офицер, придиравшийся к солдатам по всякому мыслимому и немыслимому поводу, имел обыкновение проверять по ночам посты без предварительного оповещения, тайком, надеясь поймать часовых на каком-нибудь нарушении устава; не долго думая они просто застрелили его, крикнув «кто идет?», они выстрелили все вместе, позже так и не удалось выяснить, чья пуля его убила, он был просто изрешечен пулями. Сандро дезертировал из-под Монте-Кассино, дрейфовал в бочке по морю, пробирался тайком через оккупированную Верхнюю Италию, а потом через Германию. И до конца войны просидел в погребе своей матери в маленьком баден-вюртембергском городке.
Он считался человеком немного скрытным. О нем с похвалой отозвались два видных французских критика, их отзывы время от времени он доставал из бумажника и держал в руке, как держат молитвенник. Почему он так привязан к Парижу, спрашивал я себя, он ведь нигде не выставляется. С Сандро у меня не было тесных дружеских отношений, война причинила слишком большой вред его личности, но он производил на меня впечатление. Мне он представлялся в образе паука, который притаился в своей паутине, но ждет не жертв, а доказательств. Доказательств, которые бы еще больше утвердили его в пессимистическом мироощущении. Он собирал их, словно речь шла о доказательствах, необходимых для обращения в другую веру. Он рассказывал о пожилой супружеской паре, за которой он долгое время наблюдал из окна одного из своих знакомых. Его любопытство возбудило то, что к чаепитию старики готовились, как к священнодействию. В свой полевой бинокль он разглядел нечто такое, что вполне подошло бы для музея нелепостей: старики садились чаевничать не за стол, а у постели обнаженной куклы в человеческий рост, с ярко раскрашенным лицом и гениталиями, они пили свой чай, демонстрируя изысканнейшие манеры, пили, правда, не на самом экспонате, а сидя у его ног и головы. В Париже Сандро приходилось нелегко, не верилось, что ему удастся утвердить себя. Да и отношение его спутницы к нему было уже не таким восторженным, ее пропагандистское усердие явно ослабело.
В последние годы жизни Сандро выработал своеобразную стратегию успеха. Он начал писать портреты, и все говорило о том, что у него появилась своя клиентура, прежде всего в Германии. Он купил автомобиль и часто ездил в окрестности Штутгарта, где состоятельные заказчики платили немалые деньги за портрет кисти Сандро Тьеме. Но в одну из своих поездок по зимним дорогам Франции он попал в автокатастрофу. На обледеневшем повороте он потерял управление и врезался в дерево. Сигнал заклинило, и он долго издавал жуткий звук, тревожа зимнюю ночь, а мертвый Сандро лежал в снегу, внешне целый и невредимый.
Почему он отправился в Париж? Он явно мечтал о том, чтобы стать художником и найти здесь свое счастье. Он ценил Пикассо и, видимо, хотел пойти по его следам. Но Пикассо в Париже уже не было, Пикассо был на Олимпе, а встретивший Сандро Париж был цитаделью Вольса, Фотрье, Сулажа, Дюбюффе, Матье, последователей Ива Клейна; здесь уже не было ничего, что могло бы принять Сандро в свои ряды, вдохновить, зарядить энергией. У него не было друга, только пара приятелей; он знал одного торговца произведениями искусства, владельца галереи на улице Сены, у него в случае нужды он мог подзанять немного денег. Чем был для него этот город? Он был до смерти влюблен в него, хотя и не говорил об этом; он любил убежище, которое ему, как и любому другому, предоставлял этот город вкупе с неограниченной, временами пугающей свободой.
Должно быть, он любил невидимую, но вездесущую Вавилонскую башню, воплощением которой был этот город. Он, видимо, поклялся хранить верность этой башне и тайком помогал вместе со всеми возводить ее; фундамент башни терялся в непроницаемой глубине веков, а вершина смутно темнела в столь же непроницаемом будущем, он сидел на одном из бесчисленных карнизов и корчил рожи каменным стенам, слушал шепот и шум работающих, голоса из давно прошедших столетий сливались с рокотом пророчеств о грядущем и звоном того, что создавалось в данный момент; казалось, гудит пчелиный улей или шелестят крылья невидимых птичьих стай, журчат реки, шуршит оседающая пыль, сваливаемый мусор; он слышал гул труда, похотливые крики безумия, слышал ржание лошадей и шаги призраков, дыхание призраков.
Нет, я не мог сказать, что держало Сандро в Париже, я этого не знал; это касалось и меня самого, прими меня, вынеси меня наверх, я вел себя, как несчастливый любовник, жаждущий быть услышанным. Я ухаживал за городом, а он все отталкивал и отталкивал меня, видно, я так и подохну от своей дерзкой, рискованной любви. Когда я выходил на улицу, в толчею и кипение жизни, душа моя оттаивала, было хорошо «в гуще города», я сливался с ним в одно целое, был его частичкой, хотя и до исчезновения маленькой в сравнении с множеством населявших его людей, но все же частичкой.
Но стоило мне вернуться к себе, в свою квартиру, как я выпадал из целого, так как уже не мог восстановить это чувство единения, сопричастности всему. Я снова обретал это чувство только в мимолетном соитии, эта своеобразная любовь избавляла меня от одиночества. Избавляла от боли, вызванной неспособностью познавать мир.
Я находился в комнате-пенале, в крохотной квартирке на улице Симара в 18-м округе, но где я был в действительности? В каком городе, в каком мире? Я понимал это все меньше и меньше. Я в Париже? Во Франции, в Европе, в мире, во Вселенной?
Здесь я был до исчезновения маленьким, вошью, атомом, мог в любой момент раствориться в небытии; город мог ввергнуть меня в полнейший мрак отчуждения, который я был бы бессилен осветить светом узнавания, «познания». По вечерам я ехал куда-нибудь в освещенном автобусе, соприкасаясь локтями с многими людьми, возвращавшимися домой с работы; я ехал с усталыми людьми, от них исходил запах одежды и тела, с читающими газеты, с женщинами, державшими на коленях битком набитые сумки, иногда среди них попадались отчаянные красотки; однажды в автобусе оказалась необыкновенно привлекательная негритянка в обтягивающей юбке до колен и куртке с прямыми плечиками, зачесанные назад волосы открывали виски, глаза, словно темные драгоценные камни, плавали в алебастровой оправе глазных белков и испуганно вздрагивали от малейшего касания чужого взгляда, на ушах необыкновенно красивой формы висели тяжелые серебряные серьги, они оттягивали вниз мочки и покачивались при малейшем движении головы; она сидела в переполненном автобусе, словно под стеклянным колпаком, уйдя в свои мысли, и когда поднялась и вышла, на ее место плюхнулась толстая тетка, тусклая коротконогая особа, которая все время поправляла сползавшую с колен сумку; и сквозь шум мотора, сквозь усыпляющий шум езды, создававший свою собственную тишину, я вдруг услышал разговор чернокожих, беззаботную добродушную болтовню (или мне это только показалось?) в характерной для негров гортанной тональности и внезапным переходом или переливом голоса в высокий и визгливый, какой-то птичий крик, когда кажется, будто говорящий потерял голос; на скамейке напротив сидели арабы с заросшими щетиной лицами и мрачным, всегда насупленным взглядом; когда я ехал в автобусе по хорошо знакомому мне району города, подремывая и время от времени прижимаясь носом к оконному стеклу, чтобы успеть прочитать проплывающее мимо название улицы, название остановки, Vauvenargues, Pont Cardinet, улица Вовенарг, остановка Мост Кардине, и искал глазами что-нибудь, с чем я мог бы идентифицировать название, ага, вот, la Cle au juste Prix, «Ключи по умеренной цене», надпись высоченными, в рост жирафа, буквами на покрашенной синей краской двери крохотной лавчонки, я вспомнил, что давно уже хотел заглянуть в нее, но так ни разу и не вышел из автобуса, поленился, но на сей раз я приметил этот отрезок улицы и то, как она выглядит в первой половине дня, мне припомнилось, что именно на этом месте этой ничем не примечательной улицы что-то меня взволновало или заинтересовало, что что-то здесь как бы специально для меня витало в воздухе, тебе стоило бы внимательнее приглядеться к этому месту, подумал я, но к этому времени мы уже пересекли авеню Сент-Уэн, потом авеню Клиши, перед моим внутренним взором стала вырисовываться площадь Клиши и кафе Веплера, о котором писал Миллер, я прекрасно знал этот район, до него было каких-нибудь три четверти часа ходьбы от моей квартиры, раньше я часто прогуливался в эту сторону, спускался по улице Коленкура и шел мимо Монмартрского кладбища, могилы виднелись справа и слева от виадука, справа и слева город мертвых; я отвлекся от площади Клиши с ее многочисленными мусорными урнами перед ресторанами и хаотичным движением машин вокруг памятника и теперь наблюдал за двумя бородатыми евреями, которые стояли у двери, вцепившись в поручни, и качались, словно марионетки, одновременно о чем-то оживленно беседуя, на голове у них всегда эти темные шляпы с узкими полями, они носят бороды и непременно черные пальто строгого покроя, наподобие кафтанов, подумал я, при этом у каждого из них вполне нормальная профессия, но в этой — религиозной? — одежде они похожи на людей, ведущих двойную жизнь; я наблюдал за их необыкновенно живой и умной мимикой, они говорили не умолкая, покачиваясь то в одну, то в другую сторону и время от времени смеялись, так смеются, услышав хорошую шутку; в который уже раз я еду по этому маршруту, и все время вижу одни и те же картины, но о каком-либо знании не может быть и речи, это всего лишь поверхностное узнавание, la Cle au juste Prix, и каждый, кто ехал со мной в автобусе, получал от этого места, от этой улицы совершенно иное впечатление, сколько глаз, столько и картин, улица казалась мне чем-то неисследованным, вроде Черной Африки Ливингстона и Стенли, чем-то непроницаемым, и из этой непроницаемости в глазах пассажиров автобуса отражались, постепенно затухая, разные виды, я видел световые впадины и расщелины, видел разбитую световыми волнами на светлые и темные участки улицу, для всех она называлась одинаково, например улица Ги Моке, кем был этот Моке? название улицы отражалось в глазах обоих евреев, в глазах женщины со сползающей с колен сумкой, в глазах задумавшихся о чем-то арабов; мне вспомнилось одно место из «Снегов Килиманджаро» Хемингуэя, там ожидающий смерти от гангрены американец, писатель, представляет себе, что еще он хотел бы написать, лучшие свои вещи он постоянно откладывал на потом, и вот теперь их уже никогда не написать, и среди этих лучших, отложенных на потом вещей или сюжетов на первое место он ставит нечто совершенно банальное: к моему удивлению, к моему потрясению, он говорит о бульканье воды в сточной канаве, о носящихся в воздухе запахах и звуках на площади Контрскарп, оставшихся в памяти его героя и его собственной памяти с тех пор, как он, живя рядом, на улице Декарта вблизи Пантеона, начал писать; первое издание его тогдашних ощущений! да, думал я, сидя в автобусе, этого никогда не описать словами, с этим не справиться волевым усилием, в лучшем случае такое воспроизводится только во сне; а поскольку это воспроизводится во сне, значит, оно уже присутствует в нас, значит, мы храним это в себе вплоть до самых мелочей, оно доступно нам разве что во сне; и я представил себе площадь Контрскарп, я мысленно совершил прыжок из автобуса в район Пантеона; жидкий воздух вокруг этого суховатого, жесткого рационального храма, более сухой и чистый, чем здесь, в автобусе, где все заполнено запахом пота и болтовней; и тут же в воображении возникает прелестная, неприбранная маленькая круглая площадь, под деревьями лежат клошары, как здесь называют бездомных бродяг, — на открытых площадках перед кафе сидят студенты и влюбленные парочки, такими бывают площади маленьких городов в сельской местности; и совсем рядом дом, где умер Верлен, где писал Хемингуэй; от Пантеона рукой подать до Люксембургского сада, к множеству людей, прогуливающихся в пестрой тени, отбрасываемой деревьями, по коричневым песчаным дорожкам, приятные прогулки под шатром крон, люди читающие, размышляющие, разговаривающие, сидя на старых, трогательных металлических стульях, садовых стульях, которыми может воспользоваться каждый; играющие в листве в прятки девчонки и мальчишки, хорошенькие, как ангелочки, карусели «и временами белый, белый слон»; фонтаны, лоб мыслителя; надпись на памятнике гласит: «Ami, si tu tombes, un ami sort de Tombre a ta place»";[11] от Буль Миша, как называют бульвар Сен-Мишель, можно спуститься вниз и, перейдя через мост, очутиться на острове святого Луи, по-деревенски уютные дома-дворцы вдоль набережной Бурбона, просторные внутренние дворы, вымощенные брусчаткой, во дворах деревья, среди деревьев статуи, бронзовые статуи в натуральную величину, тяжелая деревянная дверь в углублении портала, снаружи стена набережной, я на ходу поглаживаю стену, тротуар здесь узкий, узенькая дорожка, я наклоняюсь через стену, внизу, у воды, тропинка для собак, влюбленных парочек и рыбаков, ну и, конечно, для клошаров; недавно я видел одного, он лежал на скамейке, весь в лохмотьях, и спал, а из штанов вытекала струйка мочи, ручеек тянулся из-под скамейки в сторону Сены; я приветствую ее с моста Александра, когда возвращаюсь с эспланады Инвалидов, кажется, будто дома на другом берегу висят в воздухе, свисают на ниточках с неба, напоминая легкие воздушные силуэты; но с моста видно, как течет вода, нет такой красоты, как поссать с высоты в воду, испытываешь ну прямо-таки возвышенное чувство; а вон подходит маленькое прогулочное судно, за стеклами кабин таращат глаза и восхищенно гримасничают туристы, лица у них как у рыб, а обмочившийся бедолага на скамейке не видит ничего, с ним это случилось во сне;