В моих ушах все еще звучат птичий щебет и детские голоса этой тихой улицы, я смотрю, прищурившись, на затененную комнату в предчувствии того, что произойдет, в предчувствии счастья, и думаю при этом, что ни одна душа на всем свете не знает, где я нахожусь, не знаешь и ты, Беат.
В своем платье для прогулки под открытым небом Лоранс выглядит не очень сексапильной, скорее холеной и, должен признать, весьма респектабельной. Сидя рядом друг с другом на широкой, накрытой одеялом с вышитыми на нем крестиками кровати, мы выпиваем по рюмке вина в полумраке затененной комнаты, в открытые окна которой проникает предвечерний гул. Этот гул разрывает сирена «Скорой помощи», и вот уже доносится шум вечера, начинается час «пик».
Мы сидим на кровати, курим, пьем маленькими глотками вино, болтаем. Лоранс взяла сверхвежливый тон хозяйки, голос ее звучит немного в нос, я приписываю это ее восточно-азиатскому отцу и полагаю, что таким образом она производит впечатление непроницаемости, Лоранс-евразийка.
Ты уже не первый раз упоминаешь об этом, говорит Беат, хорошо, она евразийка, ну и что из того? Да будь она хоть готтентоткой, мне-то какое дело?
Она носит трусики и бюстгальтер от ДИОРА, говорю я. Хочешь, дам тебе ее адрес?
Ты расист, строишь из себя барина, и, кроме всего прочего, ты еще и хвастун, говорит Беат, лицо у него более чем брюзгливое, под маской брюзги он скрывает свой вуайеризм.
Беат, говорю я, ты просто ревнив, потому что не осмеливаешься заглядывать в такие дома. Ты считаешь это vieux jeu и bourgeois, старомодным буржуазным развлечением, идеологически отсталым, фашистским, но, вероятно, ты просто боишься заразиться, ты ведь у нас супергигиенист? И потом, плевать я хотел на твои советы, я прекрасно обхожусь и без твоей кассирши. Подцепить кассиршу, водить ее по ресторанам, чтобы потом затащить в постель и держать при себе ради постели — все это представляется мне сплошной ложью. Мне пришлось бы изображать чувства, которых у меня нет, и при этом постоянно думать, что походами в рестораны и в кино я просто ее покупаю. В то время как с какой-нибудь Лоранс я и не заикаюсь о любви, любовью я с ней занимаюсь, что не мешает мне испытывать самые разные чувства. К тому же, занимаясь продажной любовью, если все делается с толком, я воспринимаю это как подарок, как нечто бесценное. Да здравствует Франция и да здравствует бывший Индокитай, да здравствует их великая культура, ибо только высокой культурой можно объяснить столько знания и такта, как у них. Теперь ты понимаешь, почему я с удовольствием отказался бы от всех благородных ценностей культуры, включая литературу, изобразительное искусство и интеллектуализм, почему я плевать хотел на все это? Культуру нужно поддерживать в повседневной жизни, например в борделе, иначе грош ей цена, говорю я Беату.
А про себя думаю: как можно знать что-нибудь о таких вещах, как секс, а тем более говорить о них. Знай я о них, я бы не ходил в бордель или, по крайней мере, ходил бы реже. Или ты болтаешь о них, или занимаешься ими. Я занимаюсь, так как хочу понять, что за всем этим кроется. Сходи-ка туда сам, попробуй, что это такое, мысленно говорю я Беату.
И включаю радио.
Прими меня, вынеси меня наверх, кричал я городу, кричал, потому что он был глух и равнодушен, по крайней мере ко мне. Мне казалось, город блистает какой-то ледяной, отталкивающей красотой, в которой легко было замерзнуть; вероятно, потому, что я переносил на него свою панику, окоченелость и холод были рефлексом моего собственного состояния: я чувствовал себя в нем чужим.
И это при том, что я часто бывал в Париже, еще в юности, когда моя тетя, пережившая здесь войну, в своей эйфории приглашала нас к себе; да и позже я постоянно наезжал сюда ненадолго, в том числе и по работе. И каждый раз я приезжал, чтобы зарядиться энергией, окунуться в волны парижской жизни. Теперь же я прибыл в Париж, чтобы в нем остаться: я отказался от своего дома в Швейцарии, от жены, от родных, от родины и теперь сидел в этом огромном городе, как в западне. Париж стал моей повседневностью, но что мне было делать с этой непомерно большой повседневностью, где у меня еще не было постоянной занятости, ежедневной работы, такой, которая бы защитила меня, приспособила Париж к масштабам моей собственной личности.
Я не мог ходить в гости, в Париже передо мной было море домов, но не было друга, кроме консьержки, и так как меня не тянуло больше исследовать Париж, он перестал для меня что-либо значить. Я уже не фланировал по городу, а забивался в какую-нибудь щель, шел в кафе, которое я назвал приютом печали, там прижилась птица, кажется, это была галка, она прыгала по стойке, рядом со мной сидела пара англичан, они поужинали и принялись изучать карту города, в глубине помещения хозяин и его семья смотрели телевизор, я же думал о том, что скоро надо возвращаться домой и что дома меня не ждет ничего, кроме одиночества.
Писать первое время я тоже не мог, я жил скрючившись, повернувшись назад, то, что было впереди, сковывало меня, мои привычки не имели здесь никакого значения, деньги тоже скоро должны были кончиться, из всех углов и щелей, точно вредные насекомые, выползали страхи.
Я был не в состоянии что-нибудь делать, взяться за какую-либо работу, я словно впал в оцепенение. Бездеятельность терзала меня, вызывала во мне приступы паники. Откуда-то из глубины вдруг выплыло понимание моего реального положения, моей полной незащищенности, моей апатии. Это не просто дурное настроение, временное недомогание, это твое истинное положение сегодня, думал я, и моя эмиграция из Швейцарии стала выглядеть совсем по-иному: а вдруг эта апатия будет продолжаться и обернется болезнью, думал я, обернется тем, что психиатры называют эндогенной депрессией! Эта мысль вгрызалась в меня, как крот, не давала покоя, я боялся, что у меня поедет крыша. Я весь зациклился на этом пока еще сдерживаемом страхе; я чувствовал, как вокруг меня словно вырастают стены.
Что, если эта эндогенная депрессия уже овладела мной? Возникает мысль, и если она падает в подготовленную почву, то есть находит беззащитное, взрыхленное состояние духа, появляется суеверный страх: она, эта мысль, начинает ходить по кругу, в кровь проникает яд, теперь уже нельзя разобрать, что это было — игра фантазии или симптом болезни, теперь ты напряженно прислушиваешься к другим симптомам.
Что, если я планомерно разрывал все связи по внутреннему принуждению, что, если это было функцией, проявлением укоренившейся во мне — вот только с каких пор? — эндогенной депрессии, то есть болезни? Что если я сжигал за собой мосты и эмигрировал под влиянием этой болезни? И не были ли последние визиты в Цюрихе и мое упорное молчание в ответ на увещевания той спасительной соломинкой, за которую я так и не захотел ухватиться?
Быть может, мысль о незащищенности овладела мной в момент полного бессилия; но что, если я весь без остатка окажусь во власти этой бездеятельной меланхолии? Надо собраться с силами, надо взять себя в руки, не следует вот так плыть по течению, уговаривал я себя, но паника уже полыхала во мне ярким пламенем. Значит, я уже болен? Значит, моя меланхолия — мое обычное настроение, значит, моя давняя боязнь пустоты, сопровождаемая жаждой жизни, уже тогда была симптомом недуга? И свою восторженность, своё заразительное жизнелюбие, которым меня попрекали, я вынужден был пускать в ход, чтобы защитить себя от затаившейся во мне летаргии и депрессии? Значит, я уже тогда находился как бы в одиночном заключении, в опасной внутренней изоляции? И моя страсть к женщинам была, вероятно, следствием невроза: желанием избавиться от глубоко засевшей во мне некоммуникабельности. Значит, мое жизнелюбие, время от времени возникавшая во мне любовь к удовольствиям, порывы страсти были всего лишь безумной попыткой защититься от болезни, скрывавшей в себе опасность угасания, смерти? И вот теперь все это прорвалось в заранее предуготовленной мне ловушке под названием Париж… Где у меня были две страшно запущенные, давно не убиравшиеся комнаты и где мозг мой сверлила мысль, что я неспособен, клинически неспособен что-либо с этим поделать. А за окнами город — еще одна добровольно выбранная форма изоляции.