Сука.
— Еще полчаса.
Мила и Гоша переглядываются и остаются с ним на катке. Плисецкий ценит. Правда.
В одиннадцать Плисецкий падает. Нехорошо так падает, грязно и неконтролируемо. Фигуриста учат падать первым делом, это умеет любая соплюха из младшей группы, которая даже козлика еще не может. Но Плисецкий валится, раскидав руки и ноги, стесывает костяшки — перчатки сегодня забыл, — ссаживает скулу о лед, на десерт некрасиво подкручивает лодыжку — и не чувствует боли в ноге.
Кто-то кричит, кто-то падает рядом с куда большим изяществом, кто-то переворачивает его за плечи, пытается уложить головой хотя бы на колени, убирает волосы с лица, кто-то гладит его щеки, оттягивает веки — ну, это уж совсем пиздец. Прощание с телом.
— Руки убери, — Плисецкий свой голос не узнает. — Не трогай, бля! Уйди!
Мила послушно отдергивает руки, испуганно смотрит вверх, на Гошу, на сбежавшихся сторожей, осветителей, уборщиков.
— Юра, где болит?
— В пизде, — Плисецкий жмурится до ломоты в висках. С ним так было раз в жизни — чтобы болели глаза от света, и от каждого слова подкидывало, как от гвоздя в жопе. Однажды он выжрал на голодный желудок три бокала шампанского и творил какую-то хрень на банкете со взрослыми. Утром, зеленея, блевал радугой, листал фотки в телефоне, блевал снова. Клялся себе, что больше никогда.
Болело в животе. Как будто он навернул не шампанского — бутылку уксуса натощак. Как будто он собирался родить блядского Чужого. Как будто он принципиально мог родить. Как шкуру сняли — от ребер до паха.
— Скорую вызвали, — зашептал кто-то. Плисецкий дернулся туда, взвыл, упал обратно. Мила хлопотала, подтыкая под него какие-то тряпки, руками его больше никто не трогал.
Хотелось повернуться набок, баюкать живот и хныкать, как шлюха.
— Деду не вздумай позвонить, — просипел он. — И Якову пока не надо.
— Я дура, что ли, — возмутилась Мила. Она положила руку Плисецкому на лоб, и он застонал, не выдержав. Рука у Милы была холодная и влажная от льда и волнения. Так приятно…
Он же заревет сейчас.
Нет. Хрена с два.
— Виктору набрала. Летит.
Должно бы быть стыдно. Виктор ему не нянька, ему бы самому няньку. Не старший брат — опять-таки, Плисецкий рядом с ним чувствует себя старше и умнее. Не отец — еще чего не хватало. Не друг — друг из Виктора хуевый, а Плисецкому друзья нахрен не упали. Особенно такие. Не парень — окно с одиннадцатого этажа ближе и дешевле.
Но Виктору всегда звонят, если что.
И Виктор всегда приезжает.
Плисецкий долго ждал разговора по душам, когда из-за его травмы в Америке у Виктора свадьба сорвалась. Но обошлось.
Плисецкий ждал, когда Виктору надоест. Он прямо работал над этим — но Виктору не надоедало.
Что вот Виктор сейчас-то сделает? На пузико подует?
Аппендицит ниже. Язва — выше. Заворот кишок, или что там бывает с кишками…
Плисецкий лежит, пытаясь вдохнуть, и не думает о Юдзуру Ханю, который однажды чуть вот так кони не двинул, пупок сорвал. Месяц дома валялся.
У Плисецкого нет этого месяца. У него даже программы нет, потому что Виктор не мычит, не телится.
Виктор приезжает через десять минут. Лицо у него — краше в гроб кладут.
Виктор шутит свои дебильные шутки, раскидывает всех по сторонам, берет Плисецкого на руки и уносит подальше. И пока он тащит Плисецкого по коридору, не кряхтя, делая вид, что пятнадцатилетний лось ничего не весит, пока он прижимает Плисецкого к себе, от боли в животе глаза закатываются, и Плисецкий вдруг понимает, что все это за поебень такая.
Он даже рад.
Это же логично.
Отбегался.
Но не Мотя ведь это, в самом деле. Не деда, не Яков, не Мила и точно не Гоша. Кому ж еще там быть, как не Виктору? Потому и дерет так, что в глазах темнеет и лед не держит.
Везет, как утопленнику.
Ну, а кто еще-то?
Виктор ставит его у стеночки, как на расстрел, последнюю сигарету на предлагает, и говорит — покажи.
Еще неделю назад Плисецкий переодевался для фотосессии, и гримеры спросили его, желает ли он замазать метку, если есть такая необходимость?
Нет такой необходимости, сасай, лал.
Не было ее.
Лучше б и дальше не было.
На животе у Плисецкого не Виктор. Там хуй знает кто.
Виктор везет его домой и укладывает не на софу — в кровать, на блядский ортопедический матрас. Под душное одеяло. Притаскивает с кухни пластиковую бутылку с ледяной водой из-под крана и отдергивает одеяло, снова откидывает руки, прикрывающие живот и задирает кофту на Плисецком.
Так резко, быстро и решительно, что в жар кидает.
— Тш-ш-ш. Сейчас. Должно отпустить. Мне помогало.
Плисецкий смотрит в потолок и жует нижнюю губу. Все под контролем. На нем никто и никогда не задирал одежду, вот и все.
В трусах дергается из вредности — на животе не то имя, которое хотелось бы, вот оно и бесится. Плюс он давно к себе не притрагивался — в последнее время некогда.
Лицо горит, от стыда горло сжимает и сушит.
Виктор перекатывает по его животу ледяную бутылку и смотрит по сторонам.
На плакаты по стенам, на полки с книгами и дисками, на шкаф с кубками и медалями, на строй рамок с фотографиями, на кучу пустых и полных баллонов с краской в углу. На исписанный граффити кусок стены у окна. На толстовку с трехдневным потом на подоконнике и недельные стоячие носки у батареи. На Мотю, который трется об эти носки и требовательно воет.
— У меня бардак. Соррян.
— И кошка течет.
— Чего? — Плисецкий открывает глаза. Он успел сомлеть, холодная бутылка притерпелась, живот налился тупым онемением, стало не так больно. И от капель ледяной воды, собравшихся в пупке, не так стыдно, кровь в башку вернулась. Да и штаны беспалевные.
— Кошка, — Виктор убирает волосы с лица, — весну чует. Март прошел, любовь не проходит.
Во, думает Плисецкий, в яблочко, март прошел, я такой большой, какого хуя ты сидишь, Виктор, пили мне программу, я же жду, ну. Сам же на день рождения приходил, подарил приставку. Третью по счету. Желал удачи в спорте и в любви…
— Это кот.
— Да ну? — Виктор меняет замерзшую руку на бутылке. — Ты этому коту под хвост глядел хоть раз?
— Я не ветеринар, — Плисецкий вдруг мучительно хочет, чтобы Виктор валил. Ему надо обнять подушку, повыть, послушать Басту и Бетховена, позвонить деду. Погуглить, что делать со своей жизнью, куда жесть сдавать, у него вагон и телега… — Это ты у нас по хвостам.
По лицу Виктора всегда видно, что однажды Плисецкий доиграется, но каждый раз — не сегодня. То слишком маленький, то Виктор сегодня добрый, то лежачего не бьют. Виктор смотрит ласково, так что губы начинают трястись.
Хотели несчастную любовь, подростковую пиздодраму — получите.
Вот нахрена Плисецкому метка? Нахрена ему это все? Нахрена тут Виктор — взрослый мудак со своими тараканами, нахрена он так понимающе молчит, нахрена Мотя так орет — ладно хоть, углы не метит… надо отнести на кастрацию, хоть у кого-то проблемы исчезнут.
Раньше Плисецкий все откладывал — из мужской солидарности. Но теперь-то от кошачьего ора виски ломит, а орать в этой квартире можно только одному.
— Я думал, это будешь ты, — стыд, даже губы спеклись, он, наверное, сейчас как в кино — больной, маленький, жалобный.
— Прессе бы это понравилось, — бутылка потеет, Виктор вытирает мокрую ладонь о брюки. — Да и мне, наверное, тоже. Очень удобно. Сложил тебя пополам, положил в чемодан — и вези судьбинушку на край света. Все свое ношу с собой.
— Мудак.
— Знаю. «Мне нравится, что вы больны не мной».
— У тебя… никого?
Плисецкий знать не знает, зачем ему эта информация. Такой момент. Такое настроение. Такой Виктор, усталый и внезапно хороший, ненависть и бешенство к нему затихают, ложатся и сворачиваются в клубок. Остается привычка и уверенность — Виктор всегда приедет. Всегда будет помогать. Сейчас у него моча еще от башки отойдет, и Виктор сделает Плисецкому программу.