Отца перевезли в дом Кыню, у него началось крупозное воспаление легких, к тому же его состояние осложнялось небольшим кровоизлиянием в мозгу. Не помогли ни заботы Стамо, ни вмешательство докторов. Отец почти все время был без памяти, он ненадолго пришел в себя, когда была получена мамина телеграмма о триптихе. Когда ему показали телеграмму, он прочел текст и как-то рассеянно улыбнулся. Я несколько раз заводил с Кыню разговор об этой улыбке, я допытывался, какая она была – веселая, торжествующая, счастливая? – а он только отрицательно покачивал головой: мол, не веселая, не торжествующая и не счастливая. Просто- улыбка.
При въезде в село Кыню спросил меня, когда приедет мама, не нужно ли посылать телеграмму в Софию. Я только молча пожал плечами, на зная, что ему ответить.
Когда мать вскрикнула и рухнула на пол возле столика с телефоном, я схватил трубку. Человек, назвавшийся врачом из Церовене, повторил слова, от которых мама упала в обморок. Не помню, что я ответил врачу. Помню только, что вдруг увидел Якима Давидова, который суетился возле кресла со стаканом воды в руке. Услышав с лестницы мамин крик, он не колеблясь распахнул дверь и вошел.
Маму пришлось отвезти в больницу, она была на грани инфаркта, никто не мог сказать, как разовьются события в ближайшие часы. Я побежал домой собираться в дорогу, а Яким остался ждать главврача. И только выйдя из больницы, я вдруг вспомнил о том, что мы с Якимом в ссоре и что после тех слов, которые я ему наговорил, он не должен был попадаться мне на глаза. И еще я вспомнил, что мы поссорились из-за Виолетты. Теперь, когда мой отец лежал при смерти, а мать оказалась не в силах вынести это, мне вдруг показалось, что наш разлад произошел столетие тому назад или в какой-то другой моей жизни, – таким незначительным представился он мне, только недоброе чувство к Якиму всколыхнулось в душе с неослабевающей силой, словно оно питалось моей кровью, дышало моими легкими. Что же касается Виолетты, с ней я, казалось, вовсе не расставался, она то шла мне навстречу, то была рядом. И когда она шагала со мной плечо к плечу, я говорил ей, что дела наши идут из рук вон плохо, но горе нужно переносить по-мужски, стиснув зубы. И мне становилось легче, когда я ей говорил это, как будто солнечный луч проглядывал откуда-то, но я тут же спохватывался, что все это выдумка, что Виолетты рядом нет, что свет этот фальшивый, а солнечный луч иллюзорный.
Когда мы приехали в Церовене, уже совсем рассвело. Заснеженные улицы лежали пустынные, но из труб тут и там уже струился в пасмурное небо голубоватый дымок.
Подвода остановилась перед домом Кыню. Не успел я соскочить на землю, как ворота распахнулись и какой-то плечистый мужчина в сапогах и красном свитере, опустив свою тяжелую лапу мне на плечо крепко потряс мою правую руку.
– Будь мужчиной! – сказал мне он. Голос у него был грубый, хрипловатый. – Кто в грозной битве пал за свободу, не умирает!
Ему не надо было называть себя. Я сразу догадался, кто он, и на секунду ощутил ноющую боль под ложечкой, словно меня саданули кулаком в грудь.
Двор кишел народом, мужчин было больше, чем женщин. Меня сразу окружили, сочувственно жали руку, застенчиво, почти шепотом выражая соболезнование. Под конец подошла старушка в черном платочке, тщедушная и сморщенная, погладила меня по щеке костлявой старческой рукой, всхлипнула и протянула букетик – несколько сухих стебельков базилика, два-три листка дикой герани, веточку сосны и алую кисть герани комнатной.
Кыню взял меня под руку и провел в светлицу. Там на большом раздвижном столе стоял гроб из свежевыструганных сосновых досок. В гробу лежал отец со строгим застывшим лицом в поношенном рабочем костюме в клетку и жиле те, связанном мамой, без галстука. Я наклонился, поцеловал его ледяной лоб и снова почувствовал, как земля под ногами заходила ходуном, а в ушах раздался вой паровозных сирен. У меня хватило сил положить в изголовье старушкин букетик, я распрямился и, одеревенелый, стал возле стола.
Мы похоронили его перед вечером. Процессия вовремя тронулась от двора Кыню: впереди грузовик с гробом, за ним я, а следом – толпа, которая все пребывала. Мы бы успели попасть на кладбище до сумерек, но Стамо, командовавший похоронами, дал знак остановиться около школы. Там школьный духовой оркестр сыграл „Дунай тихий взволновался”, потом на крыльцо поднялся ученик старших классов и с чувством продекламировал осипшим голосом стихотворение „Смерть Делеклюза”. Стоял зверский холод, северный ветер продувал улицу насквозь, как туннель, люди поеживались и топтались, чтобы немного согреться, а грузовик с покойником в кузове пофыркивал и не трогался с места.
До кладбища добрались в сумерки. Пошел редкий снежок. Два здоровяка в ватниках вытолкали гроб из кузова, несколько мужиков подхватили его, поставили на плечи и, как мне показалось, торопливо понесли к свежевырытой яме, что чернела под сучковатым деревом с низкими ветками. Тут было суждено отцу обрести вечный покой.
Мужики торопились, потому что земля могла замерзнуть. Они не стали ждать, пока я скажу покойнику последнее прости, заколотили гроб крышкой, обвязали его веревками и скорехонько поволокли к яме. Воцарилась ужасная тишина. И тут выбежал вперед Стамо и принялся тыкать мужикам в физиономии свой свинцовый кулак. „Мерзавцы! – заревел он. – Вы кого хороните – заслуженного человека или какого-нибудь мошенника?! Чего вам так приспичило упрятать его в могилу?”
Затем он взобрался на холмик свежей земли и произнес пламенную речь. Ни словом не заикнувшись о заслуженном человеке, он с яростью начал крыть мерзавцев, которые воображают, будто классовые битвы уже отшумели и можно предаваться пьянству, картам и разврату. Он пригрозил классовым врагам, что спустит с них шкуру, а потом принялся костить „ликвидаторов классовой борьбы”, обывая их нецензурными словами.
После его речи мужики опустили гроб в могилу, поплевали на ладони и взялись за лопаты. Полузамерзшие комья земли глухо застучали по деревянной крышке. Кто-то вложил мне в руку липкий ком, я оглянулся и увидел старушку, что утром дала мне букет. „Брось, сынок, пусть земля твоему отцу будет пухом!” Я сделал шаг вперед, но передо мной были люди. Они тоже бросали землю в яму. Подождав, пока образуется просвет, я бросил свою горсть земли. Двигался я машинально, как во сне.
Когда мы вернулись с кладбища, уже совсем стемнело. Среди вещей отца я обнаружил упакованную синей оберточной бумагой стопку тетрадей. Она была аккуратно перевязана шпагатом, на синей бумаге краснела надпись, сделанная рукой отца: „Иосифу”. Я взял пакет и заботливо убрал его в чемодан. Остальные вещи отца Кыню пообещал прислать с попутным грузовиком.
А теперь я расскажу последний эпизод из моей церовенской одиссеи. Я не любитель сюрпризов, но это происшествие, как мне кажется, оказало, известное, косвенное, влияние на мою дальнейшую жизнь. Я опишу его, чтобы, как выражаются дипломаты, „довести до сведения”.
Пока в церовенской корчме Кыню угощал односельчан за „упокой души” моего отца, – причем с каждой выпитой рюмкой галдеж усиливался, отдельные выкрики вспарывали ночной мрак, точно молнии, долетая до кынювого дома, – я укладывал вещи отца. Потом, взяв свой чемоданчик, где лежали заветные тетради, я вышел и стал дожидаться подводы, на которой приехал со станции утром. Оцепенение, охватившее меня на кладбище, прошло, растаяло, будто пена, в голове вновь воцарилась прежняя ровная и спокойная ясность. Как все сангвиники, я выхожу из себя ненадолго. Вспышки чувств рассеиваются так же легко, как и наступают. Но зато сами чувства, особено те, что имеют „тяжелый заряд”,однажды загнездившись в сердце, покидают его с трудом или же не покидают вовсе, становятся его обитателями с постоянной пропиской…
Не успел я выйти на улицу, как глаза заслепило сияние двух мощных фар. Из темноты выскочил газик, крытый брезентом. Скрипнули тормоза, дверца распахнулась, и чей-то властный голос приказал мне лезть в машину. Шофер взял у меня из рук чемоданчик, и я полез на заднее сиденье.