Толстенький доктор спрыгнул с буфета и принялся ее утешать, почувствовав себя неловко на своей галерке, я тоже решил приземлиться. Когда я очутился на одном уровне с четой Хаджиниколовых, истина о разыгравшейся на кухне драме предстала передо мной, как любят выражаться некоторые литераторы, во всем своем омерзительном блеске. Со слов Хаджиниколовой выходило, что „эта хамка” (представительница другой половины населения квартиры) заняла всю плиту в общей кухне и ни за что не желала уступить докторше конфорку, чтобы та сварила кофе.
Докторша опустилась на один из беспорядочно скученных кожаных пуфов и горько, безутешно зарыдала. Супруг ее сердито пыхтел и в трусливом смятении бубнил, что не станет вмешиваться в бабьи истории: он, видите ли, не желает иметь неприятности с властями.
Во мне вдруг, сам не знаю почему, взбунтовалась дюжина чертей, я стиснул зубы, словно кто-нибудь на моих глазах ел лимон, и, с трудом давая себе отчет в том, что собираюсь делать, ринулся на кухню, готовый, как пишут некоторые поэты, к славе и к бесславию. Там я буквально налетел на бабищу, составленную из груди и живота, над которыми выступал тройной подбородок. Голова у чудища была с кулак, она состояла из сверкающих кошачьих глаз и разинутой рыбьей пасти. Возможно, баба эта и не была так отвратительна, но мне, впавшему в ярость, все представлялось в мрачном свете.
– Как ты смеешь так обходиться с докторшей? – заорал я. – Ты человек или чудовище?
– А ты катись отсюда! – окрысилось на меня чудовище. – Откуда ты такой бедовый взялся, чего лезешь не в свое дело?
Не знаю, чем бы кончился этот страшный скандал, если бы в дверях вдруг не вырос, словно привидение, усатый мужик в бараньей шапке на голове и пальто городского покроя. Мужик был богатырского сложения, и, по всему видно, скорый на расправу. В довершение всего от него разило перегаром.
– Что тут за галдеж? – спросил мужик, сверля меня свирепым взглядом.
– Эта женщина ни за что, ни про что цепляется к докторше, не дает ей сварить кофе! – обиженным тоном заявил я.
– Вот как? – мужик злобно вытаращил глаза, потом вдруг развернулся и врезал жену по щеке. Оплеуха получилась звонкая, будто кто-то разломал надвое сухую сосновую доску.
Мужик ушел на свою половину, оставив после себя спиртной дух, баба же опустилась на табуретку, и, заревев хриплым голосом, принялась молотить себя по голове кулаками.
Теперь, когда взбунтовавшиеся черти ретировались, я увидел, что женщина не так уж противна, какой показалась сначала: передо мной сидела просто толстая деревенская баба, и только. Она не плакала, а скорее скулила, как побитая собака, время от времени посматривая на меня желтыми кошачьими глазами, в которых светился жестокий упрек.
– Говорила я тебе, не лезь не в свое дело! – сказала она, неожиданно перестав плакать и бить себя по голове кулаками. – Опять я вышла виноватой, опять мне досталось. И отчего это, пресвятая богородица, все шишки на меня валятся? Да разве я со зла не давала докторше сварить кофе? Чтоб мне лопнуть, если я на нее зло держу. Да как быть-то? Мне ведь на работу заступать во вторую смену, в четыре я выхожу из дому, а до этого нужно ужин сварить моему вурдалаку, чтоб он подавился, проклятый! Попробуй тут, свари, когда докторша то и знай путается под ногами! А мой-то привереда, чуть что не по вкусу – кулаком в зубы. В деревне хоть свекровь помогала, да и он перед ней не больно давал волю рукам. Тут же – до бога высоко, до царя далеко. Бьет смертным боем! Ой, боже!… И чего я притащилась в этот содом?!
Она опять принялась выть и колотить себя кулаками по голове. Вошла Виолетта. Вид у нее был расстроенный, поникший, она не решалась посмотреть мне в глаза.
– Знаешь, лучше уходи! – сказала она. – Получил представление о нашем рае – и довольно. Иди и не оборачивайся!
От Хаджиниколовых до нас было рукой подать, обычно на дорогу домой у меня уходило десять минут, а то и меньше, а тут я тащился с год, по крайней мере так мне показалось. Бесконечно длинная улица словно бы потеряла очертания, – не было ни домов, ни людей. Я брел, как в пустыне, не то по песку, не то по снегу. Если бы навстречу мне попались бедуины верхом на конях, я бы равнодушно сказал им: „Здравствуйте, бедуины!” Если бы я увидел эскимосов, то с неменьшим равнодушием произнес бы: „Здравствуйте, дети снегов!” А может, вообще бы ничего не сказал ни тем, ни другим. Прошел бы мимо, даже не заметив их. Да, у меня было такое чувство, будто я передвигаюсь в мире, где царит пустота. Именно так. В окружающем меня мире не было ничего, кроме кукол, что вертелись перед глазами, разодетые в старинные, с кринолинами, платья из парчи, бархата и тафты. Я в жизни не видел ни кринолинов, ни парчи, но знал из книг, что в далекие времена красивые женщины носили платья такого покроя из этой материи. А впрочем, какая разница. Я говорю „какая разница”, потому что это были вовсе не куклы, а звуки, звуки шопеновского Брильянтного вальса ми бемоль мажор. Этот вальс сопровождал меня всю дорогу. И только когда я дошел до нашего подъезда, у меня мелькнула мысль, что я, вероятно, простудился, ведь бедные мои ноги целых два часа пребывали в леднике. По всей вероятности, у меня поднялась температура.
Но нет, нельзя терять ни минуты, пока мысли мои витают вокруг бедуинов и парчевых платьев, Виолетту могут усадить за барабан, а потом попробуй перевести ее в группу струнных инструментов. Нужно спешить, отец мой имеет вес в обществе.
Я взбежал вверх по лестнице одним духом и как был в пальто ринулся в мастерскую. Там мне открылась такая картина, что температура моя в один миг скатилась до самой низкой отметки. Отец стоял, заложив руки за спину и сосредоточенно (смотрел в окно, хотя из чердачного окна не видно было ничего, кроме дымовых труб и кусков крыш. Мать сидела на топчане за его спиной со сложенными на коленях руками, по ее щеке медленно катилась крупная слеза. Увидев меня, она взрогнула, поспешно вытерла глаза, но не спряталась, как обычно, за маску холодного безразличия. Отпечаток горя, застывший на ее лице, нельзя было стереть никакими усилиями. Отец не обернулся, он, казалось, не слышал, что я вошел. Только пальцы заломленных за спину рук на какую-то долю секунды болезненно сжались, потом снова распрямились и заняли прежнее положение; мое появление не повлияло на драму, которая, очевидно, близилась к развязке.
– Что произошло? – обратился я к матери, все еще не теряя тревожной надежды на то, что дойдет очередь и до вопроса о Виолетте.
– Отца временно переводят в сельскую школу, – тихо сказала она.
Я помолчал с минуту. Чувствуя у себя над головой рев водопада и зная, что водная стихия вот-вот поглотит меня, а может, уже поглотила – какая разница? – на всякий случай спросил:
– Как так – переводят? Почему?
– Будет замещать заболевшего учителя, – ответила мама.
Она взглянула на меня умоляюще, с такой мукой во взгляде, что меня мороз подрал по коже. Она просила не бередить рану, и я ее понял.
Я сел и достал сигареты. Смотрел на ссутулившуюся худую спину отца – сколько в ней накопилось усталости! – и ужасно жалел его. Жалел как человека, который прощается с этим миром.
– Не надо соглашаться! – сказал я. – Пусть хоть сдохнут без учителя.
Отец обернулся, хмуро глянул на меня, и, покачав головой, даже сделал попытку улыбнуться. Улыбка получилась какая-то виноватая, в ней сквозило жалкое усилие что-то скрыть.
– Это ненадолго, – сказал он. – До конца учебного года.
Мать вздрогнула, но не проронила ни слова.
Потом они вышли, чтобы купить кое-какие вещи, которых в селе не найти. Я принялся расхаживать по мастер ской, стараясь чем-нибудь отвлечься. Мне не хватало воздуха, сердце разрывалось от боли.
И вдруг мне на глаза опять попался злосчастный набросок. Он больше не валялся среди хлама, кто-то аккуратно положил его на стопку других рисунков, сделанных карандашом, углем и гушью. Молодая женщина с пионами в волосах по-прежнему обнимала за шею безобразного осла. Осел скалил зубы – так торжествующе, вероятно, улыбался во время триумфального шествия Цезарь.