То же происходит с моими родителями, они убегают от поползновений беспечной памяти. Я обломал ногти, пытаясь раскрыть шкатулку. Письма из дома — как страницы, вырванные из книги, которой я не держал в руках. Я не понимаю настойчивых намеков. Я спотыкаюсь на незнакомых именах. Вот мне пишут, что умер от грыжи Феликс Игнатьевич, но, убейте меня, я не слыхал ни о каком Феликсе Игнатьевиче и не знаю, должен я всплакнуть или усмехнуться, получив траурную весть. Я не узнаю лиц на фотографиях, которые мне присылают пачками. Кто эти лоснящиеся люди, сидящие вокруг торта? Может быть, что-то путают на почте, им наплевать, кто кого поздравляет с рождением двойни. У них там теряют больше, чем находят.
Но и те, которые самозванно входят в мои мысли, обращенные в прошлое, остаются под вопросом. Этот толстый старик с застоявшимся страхом в желтых глазах и женщина в нелепом зеленом платье… Завтра они исчезнут вместе с пыльным диваном и пыльной шторой, беззвучно, безропотно, уступая место трепетным теням на прогретой солнцем веранде…
Между прочим, за все время течения битвы, мутного, с песком и щепками, точно вверху работает вполсилы лесопильня или спичечная фабрика, я ни разу не подумал о своей безопасности. Это, однако, странно. Лишиться жизни не входило в мои планы ни при каких обстоятельствах. Я был доволен собой в той степени, чтобы держаться на удалении от смрадных алтарей отечества. Еще в казарме я подумывал о том, чтобы при первой опасности зарыться головой в суглинок и дышать через полую тростинку, пока наверху не умолкнет топот сапог. Я был готов сдаться в плен, как только наши порядки дрогнут. В том, что они дрогнут, я тогда в холодной, сырой, прокуренной казарме не сомневался. Вокруг лампочки гудели мухи. Рохлин, развернув портянку, с любовью рассматривал свою опухшую лилово-сизую ногу. На тумбочке лежали бритва и обмылок в жестяном корытце. Не лучше ли залезть на дерево и спрятаться в сухой, но еще не опавшей листве? Или переодеться во вражескую форму и сдаться в плен своим, а потом в глубоком, теплом тылу, отложив книгу и хлебнув из стакана крепкого чая, писать длинные-длинные объяснения, мол, произошла ошибка, поди проверь…
Я не мог и представить, что, очутившись на поле боя, так сказать, во всеоружии, сломя голову брошусь в самую сердцевину побоища, как будто жизнь и смерть выпали из моего потрепанного азбуковника.
Я совершал чудеса героизма, не думая, во что они мне обойдутся. Я носился как угорелый, под моросящим дождем, вопя: «Держитесь, гады!» Возьмись кто-либо тогда предостеречь меня, я бы выслушал его в недоумении, как если бы где-нибудь в Саратове меня начали стращать тропической малярией. Никакая внешняя сила, даже на колесах, не могла бы угнаться за моей свободой. Я был неуловим для рыщущей гибели, как отражение. Выше меня не было никого. Облака проплывали где-то на уровне солнечного сплетения. Я, как никогда, владел своими членами. Я глядел на себя одновременно из прошлого и будущего, направляя шаги в обход настоящего. Мне не нужен был приказ, ни письменный, ни устный, чтобы выползти из залитого водой окопа и броситься со связкой гранат под гусеницы танка. Я ждал случая, чтобы отличиться.
Теперь мне уже трудно понять то воодушевление, а еще труднее рассказывать о нем. Отчетливо помню свои хаотичные перемещения по полю боя и хотел бы приписать их удивительному настрою души, который выветрился из меня, как только смолкли орудия. Но не могу исключить, что все мои поступки в те часы были лишены какого-либо смысла, метались по трафарету ужаса, складывались сами по себе, накатывая из ближайшей пустоты, как лунные арабески, получающие картинность задним числом, под рокот гитары, в заспанной памяти, когда робкие пальцы заняты ее пуговками и тесемками.
В разгар битвы на меня напала неодолимая сонливость, связав в переносном смысле по рукам и ногам. Я продолжал, как заведенный, крошить и лупцевать, но при этом смотрел на себя как бы со стороны, безучастный, прикованный, удаленный. Я перешагнул порог сновидений, и теперь меня тревожило только то, что вся эта кровавая орава устремится по моим следам, через пробитую мною брешь, туда, в мягкую, обволакивающую, нежащую пустыню. Я хотел отвернуться. Я заворачивался в черный плащ и опускал на глаза капюшон. Я делал вид, что их не вижу. Я надеялся удержаться на краю, не пятясь, никому не угождая. При всем том — страшная вялость, равнодушие, безразличие. Как будто не я проливаю кровь, как будто не меня режут на куски. Сон, иначе не скажешь. Даже не возникает вопроса, откуда взялись эти сырые казематы, стража с тусклыми факелами и узницы в помятых бальных нарядах. Чтобы выйти из кинотеатра, надо запастись связкой ключей, фальшивым паспортом и кинжалом. Путь долог и ступенчат. Что это только сон, я не сомневался. Внезапно протекло страстное вертикальное желание сбросить этот интересный ворох темного счастья, отказаться напрочь от сказочной неуязвимости, вернуть себе боль, стыд и беспокойство, мелкую дрянь почасового существования. Обратно в грязный песок, в мутную водицу! Еще чуть-чуть настоящего бессмертия, висящего на волоске. Хватит дремать на ходу. Я отогнал птицу, одну, другую, третью, и, будто посвежевший, вернулся в строй, на линию фронта, которая напоминала мне то, как в детстве я любил, положив пятерню на бумагу, обводить растопыренные пальцы тупым толстым красным карандашом.
Мы вели войну без правил, это надо признать. Нет, никто не покушался на правила, мы благоговели перед обязательствами, взятыми на себя человеком перед лицом Бога, но все эти наказы, заветы, установления отшатнулись от нас, недостойных, непристойных, непредусмотренных. С нашей стороны, вытоптанной и загаженной, было бы вопиющей дерзостью подчиняться законам, выбитым на мраморных плитах. Мы не можем позволить себе запреты, идущие из глубины веков. Мы пересекаем наискосок таблицу добродетелей, то сбиваясь в свирепого зверя, то разбредаясь по полю недобитыми недоносками.
В сражении каждый из нас, от генерала до рядового, действовал на свой страх и риск. Мы убивали от своего имени, точно ставили размашистую подпись несмываемыми чернилами. Мы на ходу сочиняли диспозицию частей и соединений. Мало-помалу произошло разложение неисполненного долга в неоплаченные долги. Батальное целое сложилось, говоря философски (а как еще нам, ветеранам, говорить?), из самобытных единиц, движущихся по своему усмотрению. И что удивительно, никогда еще так слаженно не крутилась машина «Поле боя».
Каждый сам по себе бежит, протыкает, рубит, вопит, падает бездыханно. Войско трепещет, никнет, извивается. Поручик Дроздов предается фантазиям на тему полураздвинутых ног. Медленно проходит толстая грязная собака с костью в зубах. Двое щуплых солдат закидывают через высокий борт грузовика тюки с суконными одеялами. На дне лужи желтеет кем-то потерянная медаль. Эти неглавные события ведут в расположение противника. Между ним и нами курсируют сломанные вещи, искалеченные существа, ущербные мысли. Такой обмен неполноценным важен с точки зрения поддержания боеготовности личного состава с обеих сторон. Особенно хороши гнилые яблоки. Ими усеяны передовые позиции.
Обрюзгший, в кителе, расходящемся на животе, Полунин, заведующий нашей походной библиотекой, сидел на ящике и глядел понуро на груду сваленных книг. Красные черви кишели в бурой шелухе. Отсыревшие страницы горели неохотно. Вяло завивались голубые дымки. Порхали черные бабочки с черепами на крыльях. «Pharsalia», «Dunciade», «La Pucelle»… Все уже читано и перечитано, рассказано и позабыто на школьной скамье.
Я осторожно вытянул из кучи тонкую книжку, еще не тронутую ленивым пламенем.
— А эта как сюда попала? — удивился я, стряхивая пепел с парчовой обложки.
Полунин выдавил на меня глаза из оплывших складок и, раздвинув вязкий безгубый рот, дохнул тяжело, сокрушенно:
— Наши отступают.
Я не поверил:
— Быть того не может! Только что мы кричали «ура!» и шли в наступление, победа была у нас в руках, как неоперившийся птенец. Что случилось? Нас предали?