— Голос, как голос! Ничего особенного. Голос Звездочетова. Голос вполне здорового, крепкого и нормального человека. Я постараюсь прочесть за ночь рукопись профессора. Днем я буду разбираться в ней. Таким образом, я ускоряю срок, назначенный мне профессором для второго визита. Завтра вечером, я думаю, что буду у вас….
— Вам два куска сахара или один? — спросила Ольга Модестовна, положив уже один кусок в стакан, а другой, ухватив серебряными щипчиками, держа в воздухе.
— И послаще, и покрепче, если можно.
Из самовара, как из душного плена, вырывался пар — его скрытая сила — и таял в воздухе, обращаясь в ничто.
Двое людей пили чай и говорили о пустяках.
А страшная жизнь, вырываясь из космического плена, текла своим неизменным чередом, где-то рядом, сбоку, никого не касаясь, не затрагивая и обращаясь в ничто.
Мимо… Мимо… Мимо…
III
Доктор Панов велел подать себе бутылку крепкого вина, удобно расположился в своем кабинете за письменным столом, придвинул поближе лампу, изображавшую художественно сделанную из дорогого сибирского камня нагую женщину, подарок благодарных пациентов, и открыл тетрадь.
Нагая женщина, высоко подняв над головою точеные руки, в мучительной истоме несла хрупкий сосуд, в который была ввинчена электрическая лампочка и из которого, как нектар, лился на всю ее, как бы ожившую от этого, ослепительную наготу, поток телесного света, который заканчивался на исписанных страницах открытой тетради.
Многое было Панову неясным и странным в поведении профессора Звездочетова и порою ему начинало казаться, что маститый ученый просто сошел с ума.
Эта тетрадь должна была разрешить его сомнения.
Ольге Модестовне он не открыл своих подозрений, не желая преждевременно запугивать се.
«По отношению к некоторым женщинам откровенность неприменима, — думал он. — Однако, если эта тетрадь подтвердит мои предположения, то тогда я сумею отыскать путь для действия….»
Тогда….
Фиксируя свет, уставившись на него пристально глазами, как зачарованный, долгое время не будучи в состоянии от него — оторваться, он, наконец, скользнул взглядом по обнаженной статуе и ему показалось, что где-то он уже видел подобную наготу, блестящую, розовую, ослепительную и живую наготу молодого женского тела и лицо статуи показалось ему также знакомым.
«А ведь она похожа на Ольгу Модестовну», — внезапно подумал он и по всему его телу прошел приятной волной легкий озноб.
Созерцать хорошо ему знакомую статую Панову скоро надоело и он, вздохнув, придвинул кресло еще ближе к столу.
— «Женщина становится скучна, когда ее уже дальше нельзя раздеть», — опять мелькнула в голове его посторонняя мысль и опять лицо Ольги Модестовны в сверкающей истоме запрокинулось кверху, как бы сладострастно восхищаясь тем ослепительным блеском вечно-мужского торжества природы, что в хрустальном сосуде несли над ее головой точеные, сильные, полные руки неувядающей никогда женщины.
«Однако, надо призвать свои мысли к порядку… Этак далеко не уедешь».
Панов, решительно встряхнув головой, глотнул большой глоток крепкого вина, закурил папиросу и, уставив свои глаза в первую строчку рукописи, сразу же, уже по прочтении первой фразы, расширил их почти до отказа и от изумления и ужаса втянул свою голову в инстинктивно поднявшиеся кверху плечи.
Опять озноб, но уже неприятный и жуткий, прополз отвратительным пресмыкающимся, скользким, холодным и гадливым, по всему нервно вздрогнувшему телу его.
* * *
«29-го мая. 8 час. утра. Сегодня первый опыт. Удастся ли? Сегодня я буду собакой. Я должен ею быть».
* * *
«29-го мая. Ночь. Спешу занести на страницы этой тетради свои удивительные открытия в связи с удавшимся опытом. Я на пути познания божественной Истины: я был собакой! Увы! Сейчас, когда я уже человек, мне трудно полностью дать отчет о своих переживаниях и правильно ориентироваться в них, в переживаниях, испытанных мною во время моего пребывания в теле животного и передать точно психологическую оценку свойств мира с точки зрения собаки, так как я уже опять человек, со всем багажом человеческого аксессуара мысли. Ах, если бы я мог вести свои записки в те полчаса, в которые мое волевое сознание стало на место волевого сознания Мульфы!
Однако, попытаюсь описать свои воспоминания хотя бы в том виде, в каком мне позволит вновь функционирующее начало профессора Звездочетова.
Прежде всего, замечу, что в ту минуту, когда я проникал своею «душой» в опустевшее тело Мульфы, я в достаточной степени полно и страшно почувствовал абсолютное прекращение своих духовных движений и ощущения себя.
Мое «я» для меня перестало существовать как мое «я» и мое новое «я» уже не знало, кем было мое «я» прежнее.
Я не был собой. Я был никем. Абстракт Ничто.
Но как только это «ничто» проникло в тело животного (это произошло, очевидно, именно в то мгновение), я вновь ощутил свое реальное существование, но уже не как существование Звездочетова, а как какое-то совершенно иное существование. И…. О боже, как это было отлично от моего профессорского существования.
Впрочем, эту разницу я могу провести только сейчас, ибо тогда я существовал конкретно лишь как Мульфа, абсолютно не зная и не догадываясь даже не только о возможности существования «я» какого-то Звездочетова, но даже и о нем самом.
Что такое «Звездочетов» — я не мог знать. Звездочетова уже никакого абсолютно не было.
Я был Мульфой и я больше ничего не знал.
Я испытывал всевозможные ощущения, связывая которые в логическую связь, я образовывал представления, но дальше представлений мое сознание не шло.
Связать и создать из представлений понятия было мне совершенно не по силам.
При оценке всех явлений, представлявшихся мне, я каждый раз начинал сначала и все время вертелся лишь в области ощущения этих представлений, но не понятия о них.
Конечно, это только сейчас мне стало ясным и понятным, тогда же я полагал, что так и должно быть и что мой мир ощущений, в котором я находился, — это максимум достижения, в смысле восприятия его, и что этот мир вполне реален и полон для того, чтобы быть источником моего конкретного существования, и иным быть не может.
Все, что было бы иным, было бы ирреальностью. И если я воскликну сейчас: «О, как я страдал, не умея создать понятия», то только потому, что в настоящую минуту я человек, могущий сопоставить эти два существования, и мне, с моей человеческой точки зрения, теперь кажется ужасной эта собачья жизнь.
Однако тогда я был Мульфой; то, что воспринимал, воспринималось мною, как единственно возможное и реальное и, следовательно ни для каких страданий не было места.
Но я искал истину….ах! Это искание ее, кажется, свойственно всем ступеням зоологической лестницы.
Однако, мои искания истины, как я сейчас понимаю, были крайне примитивны, ибо истину я видел в том, что нами, людьми, называется… высотой, т. е. третьим измерением.
Да. Я находился в мире двухмерного измерения и воспринимал его, как плотность, со всеми вытекающими отсюда свойствами его.
Но эти свойства я принимал не за свойства своего восприятия, а за реальные свойства самого Мира.
Тела, как таковые, я только ощущал. Реально я осязал одни только поверхности. Мыслить о теле я мог только как о его разрезе, сразу со всех сторон не будучи в состоянии охватить его своим зрительным аппаратом.
Не обладая понятием, я не мог корректировать ошибки своего зрения и ощущений, а потому считал за истинное все то, что видел.
Солнце двигалось. Я это видел, а посему считал это за истинное движение и свойство этого тела. Тела, к которым я шел навстречу, — двигались тоже. Я принимал это движение за истинное. Мир, в котором я жил, был миром чудовищных искажений. На огромной плоскости мира покоились и двигались разрезы трехмерных тел. Некоторые тела представляли собою горизонтальные, другие вертикальные разрезы. Это происходило благодаря тому, что измерить тело сразу по трем направлениям я не мог. Всякое тело я измерял лишь по двум направлениям. Когда я принимался измерять его по третьему направлению, два первых сливались в одно и в результате всегда получалось лишь два. В зависимости от того, какие направления сливались в одно — получались разрезы тел, то лежащих плоско, то вертикально стоящих на плоскости Мира.