Мы разделили с ним какое-то холостяцкое угощение, за что-то выпили по рюмочке. Стоп! Не за что-то, а явно за Польшу. Она возникала то и дело как лейтмотив выступлений хозяина, как предмет его горячей любви. Высокие, срывающиеся звуки речи Х. становились еще выше и нервознее, когда он заговаривал о ней. Постепенно обнаруживалось, что горячий прием прежде всего объясняется моей принадлежностью к Польше. Правда, в перерывах между этими монологами удалось услышать, что недавно умерла его жена, он остался совсем одинок, а жизнь свою считает конченой. В какой-то момент Х. бросился мне на шею и пылко расцеловал. Всё это было трогательно, но я чувствовал себя неловко. Отупев от обрушившихся на меня эмоций и взглянув случайно на часы, я сообразил, что уже довольно поздно. И как раз тогда совершил грубую ошибку, свидетельствовавшую о недостатке опыта обращения с русскими (у меня его, действительно, не было, поскольку это случилось в третий приезд, считая пору фестиваля).
Я договорился тогда о встрече с Бродским (мы должны были свидеться во второй раз). Время поджимало, а Х. не отпускал. Мне жаль было хозяина, но я не хотел терять свидания с Осей. «Приглашу его сюда, и дело в шляпе», – подумал я. Хозяин не имел (или притворялся, что не имел) ничего против. Я позвонил. Бродский жил недалеко и появился почти сразу. Он явно не знал, к кому направляется. Когда он вошел, я понял весь масштаб моего прегрешения. При виде хозяина он застыл, стал еще бледнее, чем обычно, его лицо Маккавея ощерилось холодной и напряженной усмешкой, за которой он прятался до конца, как за надежным щитом. Здороваясь, он не подал руки и сразу оказался с противоположной стороны стола. Х. ринулся к нему с соответствующей – поскольку он был моим знакомым – порцией лирических излияний. Но Ося, словно играя в пятнашки, быстро переместился и вновь оказался напротив хозяина. Он повторил это еще несколько раз – изящно, бесшумно, с неизменной улыбкой и абсолютно молча. Его губы были сильно сжаты и напряжены. Стол неизменно оставался преградой между ними. Остолбенев, я наблюдал эту пантомиму противостояния и быстро сообразил, что пора срочно уходить. Мы быстро вышли, провожаемые затихающим скулением Х. Никогда больше я с ним не встречался. Бродский же молчал так красноречиво, что, сознавая свой промах, я боялся расспрашивать его, в чем дело. Других ленинградцев я знал тогда лишь официально, а значит – слишком мало для доверительного разговора об этом человеке. А потом, говоря по правде, я забыл о нем и об этой сцене: нахлынули новые встречи и новые знакомые. Лишь теперь, приступая к работе над этой книгой, спустя четверть века, я принялся искать информацию о Х. Кем он был? Никаких следов в какой-нибудь библиографии, справочнике, энциклопедии, словаре. Нигде. Да существовал ли он в действительности? А может, мне только привиделся?
Всё же нет. Один раз, совершенно случайно я наткнулся на нечто, способное быть ключом к этому делу. В пору нашего Октября (1956 г.), до или после него, когда пресса соседей очень жестко и грубо атаковала польский ревизионизм, была напечатана особенно гнусная и агрессивная по тону статья, подписанная Х. Ее эхо донеслось до меня спустя годы. Так, возможно, то, чему я был свидетелем, являлось порождением комплекса вины? Или – не исключено – одной из многих вин? Гротесковым актом покаяния в виде потока экзальтированных полонофильских фраз, обрушенного на голову первого попавшегося поляка? Заклятием судьбы через раскаяние? Истинный полонофил Бродский, очевидно, знал подоплеку дела. Высоко оцениваю теперь его молчание – он был прав, предпочитая не посвящать меня в суть проблемы. Лучше вообще не касаться этого без крайней необходимости. Тот человек уже почти наверняка ушел из жизни.[16] Может быть, на его совести есть тексты гораздо хуже, чем тот, направленный против нас. Наверное, были. Возможно, он исполнял определенные функции. Не мне докапываться до истины. Сами русские должны будут свести счеты с русскими и, должно быть, сделают это, если гласность, о которой так много говорится теперь, когда я пишу эти слова, уцелеет и окрепнет.
Мое дело – только рассказать о совершенной ошибке ради пользы читателей. Так вот: как в те времена, так и по сию пору нельзя сводить друг с другом не знакомых между собой русских без предварительного согласования вопроса, словом – никаких товарищеских импровизаций. Возможно, и тут произойдут когда-нибудь изменения. Но если да, то медленно.
Такая страна, такая в ней жизнь.
А вот дополнительная иллюстрация: примерно тогда же, когда случился описанный ленинградский эпизод, я совершил подобный, хотя менее серьезный промах в Москве. Только что встреченную и очень симпатичную девушку я пригласил с собой на ужин к знакомым, с которыми уже установились добрые отношения. Ничего особенного не происходило, разговор за столом шел вполне непринужденно, только очень чуткое ухо уловило бы в нем некое похрустывание кусочков льда, как в бокале с коктейлем. В какой-то момент взгляд хозяйки мимолетно коснулся меня. Я прошел на кухню. Выговор, несмотря на его вполне приличную форму, был основательный. «Ты кого к нам привел?» – «А что? Нормальная девушка, очень милая…» – «Милая, это правда, но ты понимаешь, кто она?» – «Нет». Хозяйка согнутым пальцем постучала по столу. «Почему?» – «Потому что работает в Инъязе.[17] А если там работает, то имеет дело с иностранцами. А если общается с ними, то должна… Понимаешь?». Я молчал, удрученный, но в душе всё возмущалось – почему должна?… (Спустя какое-то время у меня уже были аргументы, в начале этого раздела я упоминал о знакомствах с людьми, которые по роду службы также были «должны», но, однако, как выяснялось, не делали этого, поскольку не хотели. Но случай этот относился к одному из первых приездов, когда я лишь всему учился). Хозяйка, кажется, ощутила мой бунт: «А кроме того, когда я спросила, где она работает, девушка покраснела. Догадываешься, почему? Так как поняла, что я обо всем знаю…». Это и был тот хруст кусочков льда, которого я прежде не расслышал. Этикет и развитый за десятилетия инстинкт самосохранения требовали в таких случаях вести себя, словно ничего не произошло. Но в воздухе уже появилось электричество, напряжение – вернуть прежнее настроение было невозможно. Я вернулся в гостиную, спустя какое-то время мы ушли, я проводил девушку, обещал вскоре позвонить, но не позвонил и никогда больше ее не видел. Может, я напрасно обидел человека, но вина была невелика – капля в том океане наказаний без преступлений, преступлений без наказаний, где всё перемешалось столь запутанным образом. Не знаю и никогда уже не узнаю, а рассказываю лишь, как было, чтобы вы могли лучше почувствовать терпкость, липкость и мутность той атмосферы существования.
Дальнейшее продолжение имел мотив Польши и симпатий к ней. Однажды вечером меня заполучил к себе, на далекую московскую окраину, Петя, о котором упорно кружили самые дурные слухи. Даже больше, чем слухи. Его однозначно оценивали люди, не склонные к скоропалительным обвинениям и с несомненным авторитетом. Но я поехал, поскольку он очень настаивал. С самого начала беседы в памяти отозвался жалостливый, боязливый тон Х. Разве что более агрессивный и рассчитанный на то, чтобы спровоцировать диалог. Петя как бы требовал соучастия и полемики, даже если тема монолога ее исключала. Он пылал, весь сгорал в огне высокой страсти к русской поэзии. Этот пожар он раздувал словами, полными восторга, танцуя вокруг меня, как шаман. В этой стране библиофилов и библиографов, где многие в целях душевной самозащиты ныряют в глубины домашних книжных собраний, Петя мог бы по праву стать председателем их объединения, если бы такое возникло. Книги, а в особенности поэтические томики громоздились, стоя и лежа, повсюду. Петя выхватывал их и бросал мне на колени: «Это ты, конечно, знаешь? Нет? Это потрясающе! А это? Здорово, правда? А вот – послушай!». Он декламировал по памяти, глядя на меня искрящимися глазами, наклонялся ко мне, засыпал очередными томами. Груда литературы на моих коленях всё росла. Я не знал, надо ли тут же бросаться читать или слушать, изумленно моргая, смотрел на него. Я оказался узником русских стихов и Петиных восторгов. Вкус у него, впрочем, был собственный, индивидуальный, хотя всех без исключения он оценивал слишком высоко: Кочетков! Шенгели! Сергей Марков! Что касается Шенгели, признаюсь, он открыл мне глаза на великолепную поэтическую мускулатуру этого неоклассика, о котором я знал лишь, что он был врагом Маяковского. Других я бы оценил более сдержанно. Но шансов на развертывание настоящей дискуссии и так не было: Петя токовал, как глухарь. Вдруг он перевел разговор на Польшу, и его голос завибрировал на еще более высоких оборотах. Он потащил меня в глубину квартиры; выяснилось, что кроме книги другим идолом хозяина жилища была Польша. Она висела на стенах в виде афиш, рисунков, репродукций, смотрела с альбомов, конвертов пластинок, газет, журналов, книг – оригиналов и переводов, вставала из воспоминаний Пети, который у нас уже бывал и собирался посетить еще, многое видел, многое понял, что-то там написал и задумывал нечто большое, а теперь исчерпывающим образом стремился мне это изложить, словно стараясь уговорить меня поехать в Варшаву.