Из глубин памяти выплывают обрывки воспоминаний, связанных с этой темой и моим – аутсайдера – скромным опытом. Слишком часто, впрочем, я чувствовал – то, что способен уловить и стараюсь понять, – только верхний ломкий слой льда над темной бездонной пропастью.
Юрий Осипович Домбровский декламировал мне, как упоминалось, свое стихотворение об удушении доносчика. За ним последовало следующее – о следователе, которого бывший зек встречает на рынке уже в послесталинское время. Прежний мучитель выглядел невзрачным, вспотевшим, озабоченным житейскими проблемами старичком. Подробности стихотворения стерлись в моей памяти, но помню, что в его интонации звучала ненависть, которая не могла найти себе выхода, как-то разрядиться. Время мести прошло – слишком поздно, да и не с руки. Несносный и благословенный порок человеческой натуры, наш святой первородный грех – угасание самого справедливого гнева, невозможность полного осуществления принципа «око за око». «Шутка» – лучшая книга Милана Кундеры – как раз об этом.
Виктор Ильин
По коридорам, вдоль дверей, за которыми располагались различные службы Союза Писателей, часто расхаживал тогда пожилой человек солидной комплекции. Лысеющий череп, обрамленный каймой седины, элегантные очки, безукоризненный костюм, стремительная и бесшумная походка, на лице – слишком широкая улыбка с оттенком хитрой услужливости: нечто вроде метрдотеля, готового вовремя поднести зажигалку, открыть дверь, спросить: «Чего изволите?». Так он выглядел внешне, а по отношению к подчиненным был совершенно иным – холодным, наглым, педантически требовательным. Виктор Николаевич Ильин, оргсекретарь московского отделения Союза Советских Писателей, «серый кардинал» его руководства, по популярному в те времена выражению, «прорубил» себе ход в литературу из «органов», как и многие до него. В прежнем своем воплощении он был генералом НКВД, чего и не скрывал. Всеобщая осведомленность об этом прошлом, отнюдь не окончательно завершенном, создавала вокруг этой небанальной персоны требуемую атмосферу: все знали, что он имеет и тщательно оберегает давние контакты, что может без особого труда помочь и навредить как на творческом поприще, так и вне его. От подвластных ему – в рамках неофициально установленной практики – он требовал доносительских услуг. Если встречал отказ, принимал это к сведению спокойно, не устраивал публичных актов мщения, только становился еще более мелочно придирчив и обходил при должностных повышениях и наградах. Чтобы всё было по-советски непросто, этого заслуженного палача (в сталинские годы он вел, как говорили, писательские дела – и вел в духе того времени, жестоко) потом разжаловали, арестовали, судили, приговорили. Это вполне соответствовало сталинскому принципу ликвидации очередных функциональных слоев политической полиции как опасных свидетелей. Ильин – повторяю, как слышал – сидел было даже в камере смертника, но уцелел и в пору оттепели оказался откомандирован в среду, ранее изученную им в кабинетах Лубянки. Возможно, потому, что обо всем этом мне рассказали, ослепительная улыбка экс-генерала всегда казалась мне гримасой изголодавшегося кота, с вожделением смотрящего на насторожившихся мышей. В его сощуренных глазах и слишком безупречных манерах я улавливал также известную черту людей такого рода, приставленных по воле судьбы к публике – что ни говори – творческой: полную самоудовлетворения уверенность – все эти литераторы – народ, который можно купить, завистники, интриганы, жаждущие почестей, водки и баб; кроме того, что знает и слышит от них он – оргсекретарь, ничего больше и не существует; это и есть вся правда об «инженерах человеческих душ», которых представляют монументами социалистической морали на потребу пропагандистски одуряемой черни.
Я знал уже немало, не удивлялся почти ничему, но каждый раз, когда он мелькал на моем пути в коридорах Дома Литераторов – весь сияющий улыбкой, белоснежным воротничком, дорогими запонками и распирающим его самодовольством, чувствовал в сердце уколы стыда за моих друзей. «Вот синтез, – думал я, – вот эмблема и метафора эпохи, явный признак унижения литературы – ее повседневными делами заправляет генерал секретной службы…».
А всё же, поверьте, эта абсолютно однозначная внешне ситуация в действительности была куда сложнее. Как и многие тамошние дела. Я с изумлением отметил, что почти каждый из моих знакомых мог сказать об Ильине нечто хорошее. Первоначально я подозревал в этом подсознательное желание оспорить то состояние унижения, о котором шла речь, а следовательно – по сути – его подтверждение. Но здесь было нечто большее. Люди помнили о качелях его судьбы, что рождало, по-видимому, очень русский рефлекс сочувствия и даже солидарности жертв с жертвой-палачом. Тут наслаивалось, цеплялось друг за друга множество факторов, которые теперь, когда я пишу эти строки, мне трудно даже назвать, поскольку воспринимаю их не расщеплённо, а в комплексе… И еще – конечно, взгляд аутсайдера охватывал далеко не всё. Экс-генерал от литературы, примитивная, советская версия графа Бенкендорфа, презирал, на самом деле, не всех подряд. У него были свои фавориты. Некоторых гордецов и бунтарей он явно уважал, некоторые удары власти как бы смягчал. Он проводил какую-то свою политику. Наума Коржавина отговаривал от эмиграции. Умирающему Александру Беку принес эмигрантский, самиздатовский экземпляр «Нового назначения»…
Эту сцену хотелось бы на миг задержать и укрупнить. Вдумайтесь в нее, поскольку это ситуационная метафора глубокого смысла, сквозь нее многое видно. Умирает хороший писатель, автор классического «Волоколамского шоссе». Последние годы его жизни отравлены заботой и печалью. «Новое назначение» – точное и глубокое аналитическое исследование сталинской номенклатуры, принятое и анонсированное «Новым Миром», не публикуется им: вдова человека, ставшего прототипом главного персонажа, мобилизовала всё ещё влиятельных сталинистов и заблокировала печатание. Это происходит уже после Хрущева, в неблагоприятное для этого время, усилия разных лиц не дают результата. Тянется классическая, советская, изматывающая нервы и подтачивающая здоровье канитель, состоящая из надежд, разочарований и очередных обнадеживаний. Уже видно, что дождаться конца автор не успеет – у Александра Альфредовича рак. Но машинописный текст попадает за границу – без ведома и согласия автора (а может, и не совсем так – дело темное, да и не в нем суть). Бывший генерал НКВД оказывается обладателем только что выпущенного франкфуртского экземпляра (то ли конфискованного, то ли полученного по специальному заказу, возможно, благодаря любезности работающего за границей коллеги по профессии). Он приносит книгу больному. Я представляю себе, как Бек гладит обложку, взвешивает экземпляр на ладони, листает своё сочинение. Генерал молча смотрит на это, и лицо у него – другое, не то, какое знал я. Пауза, занавес.
Как бы много зла ни причинил Виктор Ильин людям, эта книжка на Божьем Суде ляжет на другую чашу весов и весить будет немало…
Но я оставляю его и следую далее по мрачным закоулкам памяти. Сколько раз еще мне придется призывать на помощь тень Достоевского…
Место действия другого эпизода – Ленинград – Петроград – Петербург. Шестьдесят третий год, май. В Союзе Писателей мне сообщают, что кто-то из местных осведомлен о моем прибытии и хочет непременно со мной встретиться. Мне он неизвестен, зовут его Х., это, кажется, историк литературы. Звоню, уславливаюсь о встрече, иду. Большой питерский дом где-то близ Невского, в центре. Жара. Желтые нагретые солнцем камни фасада и влажная нора двора со смрадом вечного гниения, лишаями плесени, какими-то будками, сараями, досками. То же впечатление, что и практически везде в центре, где обновляли, похоже, только фасады, в центре, которому урон нанесли и война, и многие годы небрежения, и болотная почва, куда уходят фундаменты домов: минуту назад отсюда мог бы выйти Раскольников, ничто тут с момента убийства старухи-процентщицы не изменилось. За этим последовала – также типичная – квартира – тесная и высокая, с местами осыпавшейся лепниной и нагромождением старинной мебели, покрытой патиной пыли, и разновысоких стоп книг. О хозяине я записал тогда – «маленький, несчастный, придавленный грудой томов». И сейчас перед глазами – его нервная суетливость и хлопотливое кружение по комнате, а в ушах – высокий плаксивый голос, какой-то птичий щебет. Он бросился ко мне со словами сердечных излияний, обрушив поток сбивчивых горячих фраз и явно стремясь расположить к себе. Причина этих стараний не была мне поначалу понятна: у нас не оказалось ни общих знакомых, ни близких научных интересов (сейчас не могу припомнить, чем он конкретно занимался). Как обычно бывает в таких случаях, чувствовал я себя не в своей тарелке, но переносил всё терпеливо, отчетливо видя перед собой человека несчастного, одинокого, придавленного бременем существования или чувством вины. Чего, однако, он хотел от меня? Согласия? Одобрения? Сочувствия? Наверное, всего понемногу, впрочем, в своих болезненных причитаниях он был, собственно, самодостаточен, так как трудно было присоединиться к высоким оборотам его скулящего голоса.