20
А ведь вся эта шайка в сговоре была. Они хребет тебе ломали, Антанай! – Можейко в ярости сжал кулаки. Посмотрел ненавидящим, испепеляющим взглядом на надгробие. Но тут же словно протрезвел. –С кем хочешь счеты сводить? Давно уже покойник. Там ему ничего не нужно: ни славы, ни власти, ни денег. А ты живешь, хлеб жуешь, землю топчешь, – мелькнула торжествующая мысль. Но тут же суеверно осадил себя. – Не возносись! Не возносись! И твой черед уже не за горами. – С болью посмотрел вслед жене, дочери. – Как-то они без меня будут? Ведь ничегошеньки не умеют. К жизни не приспособлены. Только приучены брать, брать, брать. – Олимпиада Матвеевна еле плелась, переваливаясь уточкой. Видно было, что устала. Выбилась из сил. Ирина шла впереди, не оглядываясь. Куталась в пушистый мех. Шаг ее был лёгок. Размерен. Издали казалось, будто прогуливается. – А ничего. Выживут,– вдруг подумал с жестокой, отчетливой ясностью. – Да и зачем я им? Конечно, пока был в силе – пользовались. Теперь только обуза. Придурь, капризы! Кому это хочется терпеть? Да и во имя чего? Когда сволокут сюда – вздохнут с облегчением. Мертвого любить куда легче, чем живого. – На миг представил себе их жизнь без него. И задохнулся от ярости.—Перегрызутся. Как пить дать перегрызутся из-за копейки. Что одна, что другая – сквалыги, крохоборки. Пожалуй, и памятник не поставят. Так цементным цоколем все дело и кончится. – Он словно в яви увидел свою могилу. Заброшенную. И злоба вспыхнула в нем. – Завтра же переоформлю завещание. Твердо оговорю себе сумму на памятник». И тут ему стало жутко. Будто в пропасть заглянул. Черную. Бездонную. Неведомо из каких глубин выплыло отцовское «Езус Мария». Сердце вжалось, толчком подпрыгнуло верх. Он ухватился за прутья ограды. «Ты что? Совсем рехнулся? Чего мечешься? О чем хлопочешь? Времени осталось с гулькин нос, а ты о памятнике думаешь. Да на черта он нужен? Увековечить себя решил, что ли? – он едко усмехнулся над собой. – Не ты первый, не ты последний. Были уже такие. И чем все кончилось? Парят землю, как прочие смертные. Смертные, – это слово мысленно произнес врастяжку, – вдумывался когда-нибудь, что означает? Пришел на эту землю, сделал свое дело и ушел. Главное, чтоб добром поминали. Чтоб дело было. А из-за чего ты всю свою жизнь проколготился? Скажешь, из-за дела. Нет! Врешь! Если ты о деле думал, не молчал бы, бился до последнего. А так сидел в своей клеточке на жердочке и пел с чужого голоса. Потому что в уме держал только свое, шкурное – свято место не пустует. Но один в поле не воин, – шевельнулась было и подняла голову спасительная мысль. И тотчас уцепился за нее, как паук за ниточку. Начал вспоминать разные примеры. Из своей жизни. Из жизни близких знакомых. Выходило одно. И тот пробовал. И этот. И третий. И десятый. А все равно стену было не прошибить. А из кого же эту стену возвели? – ядовито уязвил он себя. – Со стороны, что ли, материал завозили? Да из твоей же братии построили. По кирпичику формовали, по штучкам отбирали. И возвели. Благо сырья всегда было – завались. Вот каждый за свое местечко и держался. Понимал – выпадешь – разлетишься вдребезги. Знали, что там, внизу, лишения, нужда. Каждый оттуда путь начал». – Тщательно, словно делал важное дело, скатал тугой снежок. Откусил самый краешек. И пахнуло детством. Заледеневшим бельем с мороза. Катаньем с горки на ногах в чиненых-перечиненых чунях. Он всхлипнул глухо. С надрывом. И тут же, испугавшись, крепко припечатал рукой рот.
На центральную аллею еле выбрался. Думал, ноги не донесут. И тотчас налетел как вихрь Санька:
– Дедуня! Ты что! Обыскался! Все обрыскал! Черт те что уже передумал.
Он вяло отмахнулся:
– Страшней смерти ничего со мной приключиться не может. А помру, тоже не велика беда будет. Не многие добром помянут.
Можейко привалился к внуку. Ткнулся щекой в грубый край погона с лычками. В шершавый ворс шинельного сукна.
«Когда-то водил за ручку на парады. Ставил на трибуну рядом с собой. А в уме зрела маленькая, как маковое зернышко, мыслишка: «Пусть привыкает. Пусть знает, что истинный праздник здесь, а не в толпе. И не у краешка трибуны, где я сейчас топчусь, а там, в самом центре». Что ж, видно, не судьба. Была тоненькая ниточка, за которую мог зацепиться, и ту по глупости, по молодости лет оборвал, – он поглядел на юношеский подбородок с ямочкой, на густые, сросшиеся на переносице брови, – а ведь в мою породу пошел. В мою. Не может быть, чтоб он не выкарабкался. Да и время сейчас смутное. Глядишь, еще на коне окажется». Можейко искоса поглядел на внука. Спросил словно бы вскользь: «Ты общественной работой там занимаешься? – И тут же, не дожидаясь ответа, добавил наставительно: – Помни, это первая ступенька наверх». Внук неопределенно хмыкнул в ответ: «Угу. Обязательно». «Что это? Насмешка?» – подозрительно подумал Антон Петрович, но вникать не стал. Чуть замешкался. Потянул Саньку за рукав.
– Погоди. Я понимаю, сейчас не время и не место. Но дело спешное. Не терпит отлагательства. Хочу тебя к себе прописать. Ты как? Не против? – Мысленно уже с месяц готовил эту речь. Представлял, как покраснеет от смущения лицо внука. Как потеплеют, затуманятся от благодарности серо-голубые глаза. И все свои сомнения давно отсек напрочь: «Конечно, тут же женится. Пойдут дети. В доме будет шум. Беспокойство. Не исключено, что в конце концов вытеснят меня на дачу, в Скоки. Но все лучше, чем из рук задарма упускать».
Можейко поднял глаза на Саньку. Увидел быстрый недобрый взгляд. Насмешливую улыбку. И без слов понял. «Ильи выучка, – глухое, знакомое раздражение тугой волной всколыхнулось в нем, – за свое добро мне еще и кланяться! Не дождетесь!» Он хмуро бросил:
– Как знаешь. Мое дело – предложить.
Ему стало как-то зябко. Одиноко. Он поднял бобровый воротник. Поглубже нахлобучил бобрового меха шапку. «Пропади все пропадом. Сызнова начинать эту канитель мне уже не под силу. Да и ни к чему. Свои три квадратных метра всегда получу. А больше – сам сегодня видел – и не требуется». Как-то разом сник. Съежился. «Здорово сдал за этот год», – с болью подумал Санька. И щемящее чувство вины пронзило его: «На кого замахиваюсь? На лежачего?»
– Не обижайся! Мы с отцом решили дом деда Ильи до ума довести. Весной вернусь. Возьмемся. Такую домину отгрохаем. Держись! — Он примирительно заглянул деду в глаза.
Тот выслушал, поджав губы. Давя в себе остатки обиды, сдержанно предложил:
– Деньги-то небось нужны? Могу дать пару тысяч.
Санька глянул ясным Ирининым взором.
– Спасибо, дед. Не надо. Мы уже прикинули. Ссуду возьмем. Я подшабашу, разомнусь после армии. Как- нибудь выкрутимся.
Можейко вздернул подбородок, как от удара хлыстом. «Вот она – гордыня. Спесь. Все от Ильи идет. Все».
Спросил, едва сдерживая себя:
– Брезгуешь моим рублем, что ли? Или думаешь, воровал? Людей обирал? Жил честно, – почти выкрикнул он. Горькая обида жгла, как каленое железо. Не выдержал. Попрекнул. – Небось, если б Полина дала, взял бы, да еще поклонился! – Всю жизнь ревновал, перетягивал, переманивал Саньку. И сейчас прежнее взыграло. Но опомнился. И жутко стало: «О чем это я? Нету Полины! Нету!»
В автобусе вроде бы опамятовался. Но всю дорогу ехал с закрытыми глазами, чутко прислушиваясь к сердцу. Оно билось ровно, спокойно. Хотелось привычного домашнего тепла и покоя.
21
День уже начал угасать, когда автобус, отпетляв по улочкам Заречья, остановился у дома. Пережидая всех, Санька вышел последним. Дверцы тотчас с лязгом захлопнулись за его спиной. Буксуя в снежном месиве, машина долго, неуклюже разворачивалась. Наконец, взвыв мотором, поехала. Вслед ей надрывно залаяли собаки.
В неверном сером свете ранних сумерек уже едва были различимы и голые ветви деревьев, и утонувший в снегу штакетник. Только истоптанная десятками ног тропинка, точно рубец, явственно чернела на белом снегу. Санька подошел к палисаднику. И тотчас его словно жаром обдало. Внезапно почудилось, будто у настежь открытой калитки в своей потертой кацавейке, в туго повязанном платке с торчащим уголком под подбородком стоит бабуня Полина. Он обмер. «Пожалуйте к поминальному столу», – прошелестел тихий, с ласковой шепелявинкой голос тетки Лили. Она стояла, не поднимая глаз, сцепив руки в замок, во всем до боли похожая на мать. Саньке вдруг стало невыносимо тяжело. Прячась за чьими-то спинами, он обминул дом. И побежал вдоль низких, занесенных снегом заборчиков. Улица круто вела вниз, к реке. Сырой холодный ветер бил в лицо. Он остановился, перевел дыхание. К вечеру здесь, у реки, от весны не осталось и следа. Шугу уже опять замело крупчатым снежком. Вокруг стояла стылая, глухая тишина. Лишь изредка под порывами ветра сухо шуршали заледеневшие стебли камыша. Он вслушался в этот тревожный, сумрачный шорох. Внезапно короткий всхлип вырвался у него из горла. Тотчас крепко, до боли, сжал узкие обветренные губы. Сглотнул плотный комок. На другой стороне реки через голые ветви ракитника светились огни центра. Он разыскал взглядом Обыденские переулки. Долго, угрюмо глядел в ту сторону. Наконец медленно, словно через силу, повернул к дому. По земле извиваясь мела поземка.Почерневший вытоптанный снег возле дома уже припорошило белой пеленой. Но ступени крыльца и сени были в комках грязи. Он взял березовый голик, скребок. Начал отскабливать доски.