– Как не разрешили? Ведь дом, считай, уже продан. Выходит, мать на улице оказалась?
– Погоди, не горячись, – начал обхаживать, успокаивать Антон Петрович. – Это дело поправимое. С покупателями я уже вопрос решил. Люди разумные, поняли, что не от нас зависит.
Илья Ильич стиснул зубы. Посмотрел в небольшие серые, пронзительные глаза тестя и отвел взгляд:
– Ладно, пойду.
– Нет. Так не отпущу. Зайди. Попьем чаю. Расскажи, как мать. – Можейко властно потянул Илью Ильича за рукав. Ввел в кабинет.
Тот шел словно на привязи. Вялость на него какая-то навалилась. Безразличие. Усталость. Хотелось закрыть глаза, уснуть и не просыпаться.
– Ты когда мать из больницы берешь? – спросил Можейко.
– Взял бы хоть сегодня, да некуда, – тихо сказал Илья Ильич каким-то просительным, нищенским тоном. Услышал сам себя и содрогнулся. Узнал материну повадку. Таким тоном обычно разговаривала здесь, в этом доме. Но бунтовать уже не было ни сил, ни желания. Будто кто-то смял его в комок, как обрывок бумаги.
– Погоди, – вдруг всполошился Можейко, – что-нибудь придумаем. – Начал лихорадочно прикидывать, рассчитывать: «Нет, сюда, в Обыденский, ни за что. Хоть и говорят, что не заразно, но черт его знает. Да и обстановка будет гнетущая, хоть сам ложись и помирай рядом. К Ирине тоже не вариант». – А давай-ка мать на дачу, – оживился Можейко, – свежий воздух, тишина, продуктов полон погреб. – Про себя подумал: «Уж лучше я ему сам предложу, чем будет требовать. Тем более имеет право. Дача на него записана».
Илья Ильич горько усмехнулся: «Спасибо. Не нужно».
«А может, и правда? – шевельнулась мыслишка. Но тут же ее отбросил. Куда? Здесь врачи, медсестры, скорая. Ведь каждые четыре часа укол нужно делать. Допустим, сам научусь. Но где взять камфару, пантопон? Нет. Это не выход». Он встал, начал прощаться.
– Куда ты? Чайку попьем, – пытался удержать Можейко, – сейчас Вера принесет.
Илья Ильич удивленно вскинул брови: «Какая еще Вера?» Антон Петрович засуетился:
– Дашина родня. Приехала погостить.
В коридоре Илья Ильич столкнулся с крепкой женщиной лет шестидесяти. Увидел на ней Дашин передник. «Все понятно. Нашли замену».
Можейко провожал до прихожей. Подал пальто. Уже у самой двери сказал мягко, словно просил за что-то прощение:
– Я бы, конечно, взял Полину сюда, но сам понимаешь, с паспортным режимом не шутят.
Когда за Ильей Ильичем захлопнулась дверь, с облегчением вздохнул. Но на душе было гадко, стыдно. «Черт знает что наплел. Ведомственная квартира. Паспортный режим. Все шито белыми нитками. А тут еще Вера некстати подвернулась. Конечно, мужик – не дурак. Все понял. А плевать, – вдруг обозлился он на зятя, – я еще должен перед кем-то оправдываться. Изворачиваться. Врать. В конце концов, квартира моя. Я в ней хозяин. Кого хочу, того и прописываю».
17
Что теперь оставалось делать? Илья Ильич уцепился за больницу, как утопающий за соломинку. Присмотрел чуланчик около сестринской, тетя Мария надоумила. Пошел уламывать главного. В жизни никогда такими делами не занимался. Брезговал. Но тут пришлось через себя переступить. Действовал по тети Марииной указке: «Иди, проси. Он человек не злой. Но помни, сухая ложка рот дерет».
Прямо глядя в глаза, начал клянчить: «Тут у вас чуланчик в конце коридора всяким хламом забит. Разрешите мне мать туда перевести». Главный начал отнекиваться, отмахиваться: «Что вы! Не положено!» Илья Ильич комкал коричневую купюру в кармане. Все не решался. Но тут понял – отступать некуда. Сунул рывком купюру в карман туго накрахмаленного халата главного. И обмер: «Сейчас в лицо плюнет. Выгонит с позором». Но тот вздохнул, устало махнул рукой:
– Ладно. Но если комиссия нагрянет, немедленно заберите домой. Без разговоров.
Илья Ильич убирал хлам. Мыл окно, полы. А про себя ярился: «Подожди, шкура! Еще сведу с тобой счеты: «Не положено». Сколько мать горшков перетаскала. Чужого белья перестирала. «Не положено». Небось свою бы мать в отдельную палату устроил, – и вдруг будто пронзило его, – а те шесть старух, что рядом с матерью. Разве они не заслужили лучшего? – и так ему стало больно, гадко, – как живем? Животные. Звери. Только о себе, о своем каждый печется. Только свою боль чувствуем. Зачем же тогда все это было? Эти жертвы? Это братоубийство? Если не научились любить и ценить каждого, то зачем же тогда все было затевать? Откуда это пошло? От таких, как Можейко? Нет. Это в каждом из нас сидит. Только поскреби, и сразу вылезет. То же рабство. Но в другой форме. Лишь бы выжить. Лишь бы уцелеть. А какой ценой, какими средствами – плевать. За все без разбора хватаемся. За каждую ветку, за каждую кочку. И все равно в этом болоте тонем. Потому что нет основного – принципов. Прижми к стенке каждого из нас, и уже все. Готов на любую подлость. И словечко себе для этого дела придумали. Компромисс. Гладко, обтекаемо. С научным душком. Нет, лучшего не заслуживаем. Сами развели эту навозную жижу. Самим в ней и барахтаться. Самим и выгребать. Одно только больно. Неужели и Санька со временем испаскудится. Увязнет по уши. И к нему будут идти, зажавши в кулак деньги? Если так, то лучше не дожить до этого позора».
Через два дня перенес мать в чуланчик. О чем только теперь не говорили. Благо одни. Ни чужих ушей, ни глаз. Дни длинные, а ночи еще длиннее. Часто вспоминали отца.
– Нет! Не скажи, Илья, он человеком был. А что Лилечку вначале не признал, так это от горя. Ревновал меня. Все, бывало, говорит мне: «Ты красивая!» А я уже вся седая. Худющая – страх! Помнишь, как он мне ногу кипятком ошпарил? Со зла. Так, бывало, все улягутся. Ночь. А он придет к нам за занавеску. Гладит меня. Жалеет. Плачет. Думал – сплю. А я подушку зубами сожму. Чтоб самой-то не разреветься. Ты не думай. Не только он во всем виноват. Я тоже была хороша птица. Нет чтоб приласкаться, пожалеть. Молчу, как каменная. Перед кем гордыню ломала? Он ведь душевный был. Лилечку, видишь, не признавал. А деньги на нее давал. И что достанет из продуктов, что пришлют с Украины – все делил поровну. «За сына», – говорил. А сам знал, что Лилечке. Думаешь, ему легко было? Иногда неделями уснуть не мог. Только задремлет, а здесь трамвай. Помнишь, стрелка около нас была? Пока не переведут, трезвонит и трезвонит.
Он вспомнил будку на углу. Толстую неповоротливую стрелочницу в фуфайке и сапогах. Железный рычаг с противовесом. Куда все подевалось? Сейчас и следа не осталось.
– И ведь все один и один, – продолжала мать тихим голосом. Когда-никогда ты с ним выйдешь на улицу. Для него это праздник был. А ты, дурачок, стеснялся. – Она умолкла. Задумалась. – А знаешь, мы ведь в году шестидесятом хорошо уже жить начали. Он как-то душой отошел. Смирился, наверно. Задумал летнюю душевую пристроить. Не успел. Ты-то ушел в армию. А ему в баню не с кем стало ходить. Помнишь, как вы в баню ходили?
Еще бы не помнить. Это был его крест. Каждую неделю со страхом ждал субботы. Зимой с утра включал радио. Висело у изголовья черной тарелкой. Если минус двадцать – в баню не шли. Мылись дома, в корыте. А так ходили. Еще с утра начинал канючить: «Пап, пошли в номера!» Отец твердо стоял на своем. «Нет. Дорого. И чего в номера идти? Стесняешься, что ли? Разве мы не такие, как все?» Не поворачивался язык сказать отцу правду. Стыдно было раздеваться на людях. Стеснялся белья своего. А еще больше отцовского. В латках. Где черной ниткой зашито. Где и вовсе драное. Шил отец сам. Наощупь. Мать ни к чему не подпускал. После бани покупал бублики. Горячие. Лиле и маме – с маком. Себе и сыну – простые. Просил самые поджаристые. «Видишь, и на баню хватило. И на бублики. Умей, сынок, по одежке протягивать ножки. А то всю жизнь за копейкой гоняться будешь».
К концу февраля мать уже не ходила. Совсем ослабела. Иногда даже стала заговариваться. Илью Ильича с мужем путать начала. Все ей кажется, что жив Илья-большой. Оправдывается перед ним. Ласкается. Илья Ильич раз прислушался. Неловко ему стало. Будто подглядывает за отцом с матерью. «А Ирина мне никогда не говорила так, – с горечью подумал он. – Даже в первые годы».