Можейко прислушался. Ни один звук не долетал к нему сюда. Ни скрип полозьев, ни человечьи голоса, ни урчанье моторов. «Будто все в саван запеленуто, – он уныло оглядел подворье, – да и сам я то ли жив, то ли уже умер. Не разберешь».
Дом стоял далеко на отшибе. До ближайшей деревни было километров пять с гаком. В свое время радовался этому. Считал большой удачей. «Подальше, подальше от людей. Чужой глаз завистлив». Но теперь стало жутко. «Пропаду, пропаду я здесь. Ни людей, ни дела, – он зябко поежился, – а зима еще вся впереди. Что зима! Целый кусок жизни впереди. Так и буду тлеть, как та головешка. Ни жара, ни огня – один чад. Тут уж ничего не попишешь, Антанай».
Он назвал себя этим полузабытым певучим именем, Антанай, и невесело усмехнулся: «Совсем в детство впал». Было оно таким давнишним, напрочь забытым, что иной раз самому не верилось: «Неужто это был я?» Будто в заброшенной кладовой шарил наощупь. Натыкался то на одно, то на другое. В первый момент казалось пустячное, чужое, ненужное. Но сердце начинало сладко ныть. Он пристально вглядывался, вслушивался, ворошил старое и признавал: «Мое, мое, мое».
Тут была и белая кружевная накидка, которую отец надевал в дни престольных праздников. Обычно обходил вместе с ксендзом всех прихожан, чинно, с легким поклоном собирал на поднос приношения. И грубая, колючая клетчатая шаль. Мать куталась в нее в зимнюю пору. И приземистая отцовская сапожничья табуретка с сиденьем из сыромятных ремней. И купленная на барахолке рубашка с пристегивающимся воротничком. До этого носил домотканные косоворотки. И девчонка Кристя, веснушчатая, рыжая до оторопи. Даже губы, и те были в веснушках. Все, бывало, шпыняла его, высмеивала. А однажды ляпнула прилюдно на собрании: «Наш Антоська как в раж войдет, чисто твой кроль, так и стрижет губой, так и стрижет». Она далеко вперед выпятила мелкие белые зубы. Пухлая верхняя губа поползла к самому носу. И быстро, по-кроличьи, стала кусать невидимую травинку.
Доклад довел до конца. В ту пору возглавлял комсомольскую ячейку местечка. «Какой же это был год? – Можейко наморщил лоб. – Да, кажется, тридцатый. И доклад был о захвате Японией Маньчжурии». Он дернул себя за коротковатую верхнюю губу: «Надо же. Точно подметила, чертовка». Сейчас, конечно, смешно. А тогда мучался, стеснялся. Начал контролировать каждое слово, жест. И даже взял себе за правило по полчаса в день перед зеркалом произносить речи.
Обычно выбирал время, когда дома оставался один. Становился в позу: левой рукой цеплялся за тонкий витой поясок косоворотки, правую – выбрасывал вперед, резко разрубая ею воздух, словно острой казачьей шашкой. Пристально, долго разглядывал себя в мутном волнистом стекле зеркала. В тот вечер, видно, увлекся. Не слышал ни скрипа половицы, ни тяжелого отцовского шага. Увесистая оплеуха чуть не сбила с ног: «Легкой жизни захотел? Решил на хлеб языком зарабатывать? В нашем роду таких не было и не будет». Посадил его на всю ночь сучить дратву, строгать мелкие деревянные гвоздики: «Ремесло кормит человека. Руки. Власть – она как ветер. Сегодня в одну сторону дует, завтра – в другую. Ей верить нельзя. А сапог есть сапог, что при панах, что при комиссарах».
Можейко обидчиво поджал губы: «Многие считали этот хлеб легким. Многие. По сию пору такие не перевелись. Чужой кусок всегда слаще кажется. А сколько сил вложено! Сколько ночей не доспано! Всегда работа была на первом плане. Честно тянул свой воз. Всю жизнь себя обтесывал, корнал без жалости. А вот теперь не у дел!» – Неожиданно для самого себя почувствовал, что из глаза выкатилась слезинка. Он вытер лицо рукавицей. «Прекрати! Этого еще не хватало! Распустился совсем. Раньше времени в гроб лечь захотел? Кому, что докажешь? Чего неймется? Чего не хватает? Или еще не наигрался в эти игрушки-побрякушки? Неужели по сию пору не понял — единственное,что имеет смысл – жить как можно дольше. Пользуйся! Разве не заслужил? Даже только ради того, что имеешь, стоило карабкаться вверх. Сейчас расчистишь дорожку к сараю. Возьмешь десяток-другой поленьев. Растопишь камин. Чем не благодать?» – он представил себе уютный жар огня, отблеск узорной решетки камина, долгое тепло камня грубой кладки. «Хорошо хоть гнездо догадался себе свить заранее. Давно предвидел, чем эта катавасия может кончиться. Молодцом, Антанай! Молодцом. Поумнее многих оказался. А что выперли, не обессудь. Так принято у нас испокон века. Традиция, тут уж ничего не попишешь. У каждого своя братва, своя команда. Кому нужны чужие грехи! Свои бы расхлебать». Он снова взял в руки лопату. Споро, ловко начал поддевать снег пласт за пластом. Экономно, точными движениями наметывал сугробы по обе стороны дорожки. «А ты еще хоть куда!» – похвалил он себя вполголоса.
Снег был расчищен почти до сарая, когда у ворот и на крыльце дома зазвонили колокольчики. Вначале робко, вразброд,словно пробуя звук. А после без остановки как заведенные.
Когда-то эти колокольчики были привезены ему с Валдая. Не какая-нибудь модная дешевая подделка, а старина истинная. Звук у них был высокий, чистый. Первое время, как подвесил, все никак не мог нарадоваться. Нет-нет да и выйдет к воротам, дернет за медную ярко начищенную ручку. А после долго слушает, наклонив голову. Чужие звонили редко. Гостей сюда не приваживал. И жену пресекал: «Ни к чему это. Пойдут разговоры, пересуды». Разве только молочница наведывается или ее муж. Они и по хозяйству иногда помогали. Сад, огород, дом – все требовало рабочих рук.
Антон Петрович подошел к железной калитке, глянул в щелку. «Кого это по такой пурге принесло?» У ворот стояла женщина, закутанная в пуховый платок. Антон Петрович с натугой отодвинул железный засов. Зорко оглядел женщину с ног до головы. «Чем обязан?» – сухо, неприветливо спросил он. Та как-то сразу оробела, сникла: «Простите, вы хозяин дома?» Можейко тотчас насторожился: «А в чем, собственно, дело? С кем имею честь? Ваши полномочия?» Он вбивал эти вопросы один за другим, как колья ограды, которая должна была стать его укрытием, а рука уже лежала на засове. Еще миг, другой и захлопнутся ворота дома. Тогда уж не достучаться, не дозвониться. Женщина искательно зачастила: «Извините, не представилась. Я учительница. По поручению Романюка. Сверяю списки для выборов».
Романюка Антон Петрович знал. Это был местный председатель колхоза.Через него оформляли купчую на хибару, что раньше стояла здесь, на хуторе. «Какого черта прислал неизвестно кого? – с раздражением подумал он. – Раньше бы сам пришел, за честь бы посчитал. Видно, пронюхал о моей отставке. Такие всегда нос по ветру держат. Тем и живут». С той поры, как вышел на пенсию, не раз и не два убеждался в этом. Сплошь и рядом замечал – этот едва раскланивается, так и норовит не заметить. Тот если и протянул руку, то глаза его тебя едят поедом. В самую душу норовит нырнуть. Чувствуешь, как у него на языке вертится: «Ну что, сладко тебе внизу? То-то. А мы всю жизнь здесь. И ничего. Живы».
Женщина, неловко суетясь, вынула из сумочки тощую ученическую тетрадку. Начала ее листать. «А может быть, подослана?» – мелькнула тревожная обжигающая мысль. Но он не подал виду. Ноздри его тонковатого костистого носа чуть дрогнули. Губы сомкнулись в узкую щель. Он словно ящерица застыл перед надвигающейся опасностью. Ветер рвал из рук и загибал углами листы. Снег пятнал страницы фиолетовыми кляксами. А рука женщины в варежке грубой домашней вязки копошилась и копошилась, что-то выискивая.
– Вы Лебеденко? – уточнила она, неловко улыбаясь. Протянула два бланка.—Приходите на выборы. Ждем вас тридцатого числа, – она еще хотела что-то добавить. Но Можейко резко, словно рассекая ножом нить разговора, бросил: «Благодарю». Тотчас захлопнул железную калитку. Закрыл ее на засов. Долго смотрел в щель вслед удаляющейся женской фигуре. «Если свернет направо, значит, действительно от избирательной комиссии. Налево…» О том, что будет, если свернет налево, думать не хотелось. Он машинально комкал в кармане полушубка жесткие бланки. Женщина свернула направо, к деревне.