Я плохо помню те праздники. Помню, что Фанни ловко отвлекала от себя внимание гостей, попросив кантора Янке что-нибудь сыграть на рояле, а это было отнюдь не весело. Помню, как Фанни заставляла меня показывать мои рисунки. А гости гладили меня по волосам и рассуждали о том, какой я способный.
_____________
Рисовать я начал нечаянно, по стечению обстоятельств.
Иду я как-то раз на хутор за молоком. Сумерки взбудоражены поединком еще длящегося света и наплывающей тьмы, которые стремятся побороть друг друга в листве кленов, косые лучи тусклого золота скользят меж деревьев. После дождя глинистая дорога размокла, ботинки у меня тонкие, а идти надо мимо выгона, где на привязи пасется бык. Цепь кольцами змеится в траве, я не знаю, какова ее длина, а глаза быка ни о чем не говорят. Неожиданно бык вскачь устремляется ко мне. И я вдруг — один-одинешенек на целом свете, лица, мелькавшие в окошках скотного двора, исчезли, где-то сдергивают простыни-занавески, и небесный свод накрывает выгон непроглядной тьмой. Я припускаю бегом, падаю и замираю в траве, исполинская туша проскакивает мимо. Мне хочется, чтобы все поскорее кончилось, и, неподвижно лежа в траве, я жду, но вскоре замечаю, что бык стоит на краю выгона, трясет головой, дергает — оказывается, рога застряли в небесном куполе, глубоко увязли, не вытащить. Небо скрипит и потрескивает, боги в такой ярости, что пена хлопьями падает наземь из больших трещин, в вышине слышен громовой скрежет, небесный купол вот-вот разобьется вдребезги, рухнет на землю и раздавит ее, я успеваю подумать: как быстро летит молитва? И все-таки поднимаюсь на ноги и во весь дух мчусь к скотному двору, вбегаю внутрь, а там стоят они оба, Бергстрём и Янссон, глядят в окно на небо, на землю, на быка, который, покрепче упершись копытами, наконец-то высвобождает рога. В небе большущая дыра, и из этой дыры на быка льется тьма.
— Ох и ненастье, пропади оно пропадом, — говорит Бергстрём, и меня охватывает чувство благодарности: ведь он даже виду не подает, что видел, как все было.
Мама ничего в моем рассказе не понимает, вот и говорит:
— Нарисуй, а я посмотрю.
Пастельными карандашами я рисую быка, и дыру, и текучую тьму. Ярко-желтыми штрихами изображаю небесные прорехи, фиолетовым — тьму, коричневым — быка, себя же представляю голым, будто электрическая лампочка в траве. Мама долго молчит, глядя на рисунок, наконец поднимает глаза и говорит:
— Ты художник, Виктор.
Сию же минуту жизнь ее обрела цель, и отныне она развивает необычайно бурную деятельность. Первым делом идет к багетчику, заказывает для моего рисунка раму со стеклом, а после вешает на стену в гостиной, направляет на него лампу. Сам я очень доволен и лишь много позже осознай, что дал себя поймать в сети ее восхищения. Когда я прихожу из школы, на чайном столике меня неизменно ждут бумага и карандаши, она с улыбкой спрашивает, что произошло за день, и я наивно рассказываю про сливы у губернского прокурора.
— Какой они были величины? — допытывается она. — Какого цвета? Нарисуй для меня.
Я рисую. Раскрашиваю. А она ловко мною руководит:
— Ты знаешь, я совершенно забыла, как выглядит губернский прокурор. Кажется, он маленький и толстый?
Вот уж ничего подобного. Я рисую его длинным, худым, очкастым, с густой шевелюрой. Он стоит за сливовым деревом, пристально глядит на меня, чтобы я ничего не украл. Стоит в багряных отблесках осеннего света, держа на ладони сливу. Слива сияет и растет от рисунка к рисунку, ведь скоро зима, и в памяти все плоды увеличиваются в размерах. Я рисую голубей на Главной улице — плотную массу сизо-фиолетовых бугорков, облитых утренним солнцем, рисую себя и маму на прогулке. Мамины юбки — словно зеленые и синие паруса вокруг ребенка, захлестывают его, как волны, порой только мое лицо и выглядывает из складок ткани, и то не целиком, одни глаза. Да, тканей на моих рисунках полным-полно, потому что их вправду полным-полно, когда она, сидя у швейного столика, подшивает бархатное или шелковое платье и просит нарисовать ее лицо, ее фигуру. Ткань колышется волнами, живет, так весело и приятно прослеживать причудливую игру линий. Мы безудержно восхищаемся друг другом, мы суть отражение и реальность.
— Ты прекрасно рисуешь, Виктор.
— Ты — прекрасная натура, мама.
Я иллюстрирую приключения Одиссея на море, а поскольку видел море только в книгах, привлекаю на помощь ткани, беру в магазине рулон и расстилаю на полу поверх книг и коробок, чтоб было похоже на волны, и, если ткань красная, море у меня тоже красное. Высокие валы, маленькая лодка — черная борода Сиднера, его очки. Одиссей встречает Навсикаю. Сотни воздушных шариков в небе, и солнце — всего лишь один из них. Камни на берегу. Настоящие камни, я собираю их на дорогах, и в конце концов у меня в комнате образуется изрядная коллекция. Циклоп в тот миг, когда ему в глаз вонзается деревянный кол. Телемах и Афина Паллада. Мама помогает, выстраивает композиции для моих натюрмортов и декораций, наполняя тем свои одинокие дни, взор ее устремлен к моему будущему.
И она спешит.
В один прекрасный день она показывает мне сшитый собственными руками халат, длинный, белый, такие носят художники, но меня он делает похожим на врача-лилипута.
— В таком халате принц Евгений[92] пишет свои картины.
Я обзавожусь мольбертом и масляными красками, заочно осваиваю практический курс живописи в Хермодсе[93], где для начала предлагается рисовать еловые шишки и лодки, так сказать, анфас. Мне нравится писать маленькие плоскодонки с кругами на воде возле носа. И птиц — то вылетающих из гнезд, то ныряющих. Мама аккуратно отсылает в Мальмё конверты с моими этюдами, которые возвращаются к нам с удивленными пометками учителя, наверняка она писала ему письма и рассказывала обо мне, со всеми подробностями.
— Когда ты поступишь в Академию, мы переедем в Стокгольм… А когда закончишь Академию, думаю, мы поедем во Францию, на Ривьеру. Там писал Ван Гог. И Сезанн.
Нам шлют книги. Сокровища, которые мы вместе листаем за чаем. Главное — не загибать страницы и как следует мыть руки. Мама тоже узнает много нового, читает о художниках и рассказывает потом душераздирающие истории о нищете и страданиях, какие были их уделом, прежде чем они прославились. Она покупает фотоаппарат и фотографирует меня перед мольбертом, в белом халате живописца. Выгляжу я в самом деле забавно — этакий уродец, гибрид изысканной просвещенности и спесивой благовоспитанности; однако я был ребенком и даже не подозревал, как крепко держит меня в плену мир ее фантазий; один из снимков вообще ужасный: чуть склонив голову набок, я высоко поднимаю кисть и примериваюсь нанести мазок на пейзаж с парусами и морем, которого никогда не видел своими глазами и не иначе как украл у кого-то из импрессионистов.
Я в жизни не восставал против происходящего дома, но когда она стала приобщать других людей к нашим живописным опытам и я слышал, как она хвастает в магазине перед покупателями, отводит в сторону тяжелые портьеры и приглашает всех в гостиную посмотреть на меня, в глубинах моего сознания зашевелилось растущее недовольство. Ведь по-настоящему она ничего в искусстве не смыслила: собственные мечты о славе — вот что побуждало ее энергично и поспешно, не давая мне самому сделать выбор, подталкивать меня вперед, чтобы в конечном счете, как подстреленного лосенка, тащить за санями своих представлений.
— Вот он, мой маленький импрессионист! — восторженно восклицала она, предлагая какой-нибудь старушке, которая зашла купить трико, присесть и полюбоваться большим искусством. Но Сунне был слишком мал и тесен для подобных заявлений, они катились за мной по пятам, в школе и по дороге домой.
— У тебя, слышно, халат есть, как у доктора!
— Когда во Францию-то двинешь за славой? Вместе со своей воображулей мамашей!
Выслушивать такое было ужасно больно. Я убегал прочь, и плакал, и видел, как моя «мамаша дерет кверху нос»; защититься мне было нечем, никаким оружием она меня не обеспечивала. Поэтому я спешил домой и прятался в ее красоте.