Литмир - Электронная Библиотека

Annotation

Впервые в России издается получивший всемирное признание роман Ёрана Тунстрёма — самого яркого писателя Швеции последних десятилетий. В книге рассказывается о судьбе нескольких поколений шведской семьи. Лейтмотивом романа служит мечта героини — исполнить Рождественскую ораторию Баха.

Ёран Тунстрём

Рождественская оратория

I

II

III

IV

Сиднер Нурденссон

VI

VII

notes

1

2

3

4

5

6

7

8

9

10

11

12

13

14

15

16

17

18

19

20

21

22

23

24

25

26

27

28

29

30

31

32

33

34

35

36

37

38

39

40

41

42

43

44

45

46

47

48

49

50

51

52

53

54

55

56

57

58

59

60

61

62

63

64

65

66

67

68

69

70

71

72

73

74

75

76

77

78

79

80

81

82

83

84

85

86

87

88

89

90

91

92

93

94

95

96

97

Ёран Тунстрём

Ёран Тунстрём (1937–2000) — самая яркая фигура в шведской литературе последних десятилетий. Его знаменитый роман «Рождественская оратория», переведенный на множество языков и получивший всемирное признание, теперь издается и в России.

Это великолепный роман со множеством удивительных и ярких событий. «Рождественская оратория» Тунстрёма, как и Рождественская оратория Баха, поет хвалу вечному.

«Вашингтон таймс»

Рождественская оратория

I

Из гостиницы я первым делом позвонил домой, сообщил, что добрался до места. В детском голосе сына появились трещинки, и в них сквозят басовые ноты.

— У тебя в номере есть телевизор, папа?

— Нет, — сказал я, глядя на снег, тающий вокруг ботинок, — да и недосуг мне сидеть перед телевизором.

— А кино там есть? — Провинциальный городок не внушает ему доверия.

— Раньше было, ну, в моем детстве.

— И охота тебе ехать в такую дыру.

— Это мой долг, — сказал я и пообещал заглянуть на Главную улицу. Он обожает киношную рекламу. «Если этот фильм не напугает тебя до смерти, значит, ты уже мертвец». «In space no one will hear you scream. And if someone could it would even be worse»[1]. Сегодня вечером шел «Туман»[2], и реклама провозглашала: «What you can’t see won’t hurt you. It will kill you»[3].

У магазина Эстерберга «Часы и оптика» я задержался, и надолго: на рождественской мишуре и синтетическом снегу, среди гномиков, живо напомнивших мне детство, красовалось несметное количество часов — будильники, наручные, изящные стенные часы с маятником, даже одни старомодные ходики, часы карманные и крохотные дамские, на которых ничего не разберешь. Я насчитал двадцать семь разных хронометров, и все они исправно шли.

Только вот все показывали разное время. Четверть третьего, и двадцать минут пятого, и ровно полночь или полдень. Все неутомимо тикали, в своем собственном времени, не замечая друг друга. Шли не фальшиво и не правильно, не спешили и не отставали. Все были обращены внутрь себя, внутрь собственного механизма.

И вне витрины было так же. В густой пелене снегопада люди скользили, натыкались друг на друга, толком не совпадая во времени. Когда один пробуждался от кошмаров, другой замирал в воспоминании о летнем дне.

Снег заставил меня зажмурить глаза, плотнее запахнуть лацканы пальто, и вот, устроив за пазухой тихую гавань, я, погруженный в путаный лабиринт моего времени, зашагал дальше по этой улице, где когда-то столь многому нарек имена. Меж тем как мои ноги отмеряли взрослые шаги, в какой-то части моего существа я был трехлетним ребенком. Ладонь, сжимающая портфель, одновременно цеплялась за руку матери, показывала на фунтик с мороженым, вырывалась на свободу из битвы в Греции, следила за прелестными пассажами партитуры. В каждом некогда совершённом поступке таились тысячи иных возможностей, тонкими ручейками текли навстречу собственным будущим. Они все еще там, их не счесть в дебрях сознания, этих призраков, что преследуют нас и сами подвергаются преследованиям. Там нет покоя, нет тишины.

Я пересек Рыночную площадь, прошел по мосту (вода в узкой протоке все та же, до ужаса черная — сколько же снов о Падении разыгрывалось именно здесь!), миновал сумрачный дом, где когда-то жил, оскальзываясь, поднялся в гору — к церкви. Лиственницы и тисы стояли белые, торжественные, готовые поведать свои сказки. В церкви уже горел свет, но я остановился в снегу, глядя на огни городка, а видел среди деревьев себя самого: я бегу на лыжах и вдруг падаю, и снег забивается меж носками и кальсонами. Вон там внизу — балкон. А там — гостиница. Столько лет прошло, и все-таки: то же самое мгновение, та же самая жизнь. Та же неотвратимость.

Созидательная смерть…

* * *

Когда я повернулся, намереваясь пройти к могилам, за моей спиной стоял Эгиль Эспинг с деревянной лопатой в руках, смотрел на меня. Был он в черном пальто, в темных брюках. Голова не покрыта, сальные волосы зачесаны назад, по давней привычке.

— Никак ты, Виктор? Вернулся, значит. Я читал в газете.

— Угу.

— Н-да, в люди вышел. Я и по телевизору тебя как-то раз видал. Жизнь, она с людьми по-разному обходится. Много лет прошло с тех пор, как мы вместе работали.

Я сглотнул, чувствуя себя предателем.

— Да лет тридцать, не меньше.

— Тридцать один, — сказал Эгиль Эспинг. — Ты уволился в августе. Я ведь ненароком пришел сюда аккурат в одно время с тобой. Но для меня все тем и кончилось. Кофейку хочешь?

— Да не знаю.

— Время-то у тебя пока есть. Муторная штука — управлять этакой прорвой народу, а? Хотя это небось в роду. Кажись, папаша твой все и затеял? Он ведь был твой папаша, верно?

— Угу.

— Надо маленько снег разгрести. Через двадцать минут аккурат и начнете. Незачем людям полы в церкви гваздать.

Лето в тот год выдалось хмурое, мы присматривали за могилами, подстригали кусты, расчищали и рыхлили граблями дорожки и, сидя в сарайчике, от которого теперь и следа не осталось, судачили о покойниках, несякнущим потоком прибывавших в морг. Это было последнее лето перед нашим отъездом. Эспинг провел меня к новому приходскому дому и отворил дверь подвала.

— В старом-то сарайчике получше было, как считаешь? Тут окошки эвон как высоко, хошь не хошь на стул полезай — иначе наружу не выглянешь. Правда, и смотреть не на что. Народ завсегда один и тот же. Понятно, кроме случаев, когда ты приезжаешь. Видал, какая у нас теперь шикарная кофеварка, завсегда под парами.

Эгиль Эспинг сел на стул, расстегнул пальто, облокотился о колено, закурил сигарету. Глаза у него были усталые, нервные пальцы то и дело стряхивали пепел. Он долго размышлял о чем-то важном.

— Слышь… каково это — быть на виду?

— В каком смысле?

— Ну когда по телевизору сымают. Заправляешься маленько, а? Стопаря пропускаешь?

— Ты имеешь в виду, выпиваю ли… Нет.

— Даже для храбрости ни грамма?! — Он долго мозговал по этому поводу, потом пожал плечами, с облегчением. — Н-да, другому нипочем бы не выбиться на вид. Хотя дело-то наверняка муторное. Камеры кругом, и вообще. Небось и голышом тоже показывают, да?

— Дело муторное, это верно. Ну а у вас тут что творится?

— Работяге навроде меня рассказать нечего, сам понимаешь. Уйма народу, поди, глазеет? Ну когда голышом-то кажут?

1
{"b":"563117","o":1}