— И что?
— Он повесился. Повесился, Сиднер. А я не знал, выдержишь ты или нет. Да и сам я тоже… я тоже…
III
— Правда! — фыркнул Марк Шагал. — Ее таким манером не достичь. Лишь под покровом фантазии, может быть, и найдешь что-то правдивое.
Мы стояли спиной друг к другу, каждый перед своим мольбертом. Мне было пятнадцать, и мама выгнала меня на самые тучные пастбища живописи: за цветущим маковым лугом мерцали в дымке холмы Прованса. Сама она сидела под зонтиком, в белом платье с высоким воротом, сразу в двух качествах — сторожевая собака и натурщица. В волосах у нее голубел цветок ломоноса; я, в белом халате художника, изображал сейчас молодого Моне. Старикан объявился среди камней, когда я работал уже час-другой, и время от времени искоса поглядывал на нас. Мама, не меняя позы, сказала:
— Значит, вы тоже пишете картины.
— Да, пишу.
— Здесь удивительно красиво.
— Да, увы, — сказал старикан. — Но, увидев вас обоих, я не мог устоять. Вы уж простите.
Видимо, мама не поняла, так как повторила, не знаю в который раз:
— Мой сын очень талантлив.
— Ничего нет опаснее таланта, — сказал старикан, и мама сей же час нервно поджала губы, взгляд ее устремился в пространство.
— Что же ты намерен писать? — спросил он меня, глядя на холст.
— Правду, — ответил я, нанося очередной фальшивый мазок. Тут-то он и фыркнул. Но я не сказал маме, что это фыркнул Марк Шагал.
_____________
Железную дорогу открыли в начале века — флаги хлопали на ветру, пунш лился рекой. Хозяин Бьёрк стоял в кабине машиниста и махал рукой толпам народа, стоявшим вдоль железнодорожной насыпи по всей долине Фрюксдаль, дым относило им в лицо, но они даже внимания не обращали, отмечая знаменательное событие, которое вскоре оставит без работы многих и многих занимавшихся извозом. Многие по сей день празднуют собственное разорение, еще Брантинг[37] знал и говорил об этом, но прогресс шел своим чередом, и в тот день народ восхищался белой соломенной шляпой Бьёрка, его жилеткой, которая, по крайней мере перед отъездом из Чиля, была кипенно-белой. Золотая цепочка самодовольно поблескивала, он разглаживал подстриженные усы, ведь без его помощи железная дорога далеко не так скоро пролегла бы извилистой лентой меж крестьянских усадеб и хуторов, вдоль тучных нив, через леса, каковыми сам Бьёрк и владел. Он умел делать дела: в молодости, съездив в Норланд, увидел там строящиеся лесопильни и многому научился. Если на первых порах он жил хлебом да свининой, то вскоре сумел переключиться на телячьи отбивные, а там и на недвижимость и лес; через малое время половина Вермланда стала его собственностью, он выстроил себе резиденцию в центре города, настоящую господскую усадьбу, с калиткой на чугунных столбах и флагом посреди круглого газона, частенько осенявшим новый средний класс. Он выстроил гостиницу, а его лесопильный завод год от года расширялся. Сунне процветал. Множество фабрик, ремесленный квартал меж Длинной и Главной улицами гудел от стука молотков, людского смеха и стонов — ни дать ни взять арабская касба[38]. Открывались лавки и магазины, а что до Мортимера Оберга и его большого дома на площади, то здесь впору говорить прямо-таки об универсальном магазине, весьма похожем на богатые магазины в Карлстаде. Ула Автомобилист, который первое свое такси завел в 1908 году, теперь держал большую транспортную контору; юлльнеровский автосалон расширялся, и не один молодой парень начинал трудовую жизнь с того, что ехал в Гётеборг за новыми машинами. Туда на поезде, а обратно каждый сам по себе, с пакетом бутербродов и яичницей в алюминиевой коробке на сиденье, точно король в блестящем новеньком автомобиле. Бьёрк и его зятья все имели машины, даже дочка его, Вальборг, и та получила водительские права — на первых порах женщина за рулем вызывала огромную сенсацию. Вокруг вечно собирались зеваки, когда она садилась в машину, чтобы проехать две сотни метров до Оберга и накупить деликатесов. Сельма Лагерлёф тоже там бывала, зачастую приезжала на своей одноколке, но вскоре завела с Юлльнером переговоры о покупке «вольво».
И население росло: многие из тех, кто работал на железной дороге, остались в городе, стали начальниками станции и разного рода служащими. В день открытия дороги станционные здания — непривычного желтого цвета, какие-то заграничные — казались низкой бусин у перронов, среди новеньких клумб с рудбекиями слышался сконский, блекингский, смоландский говорок; первые нервозные сигналы к отправлению, поданные железнодорожниками в новенькой униформе, Бьёрк, который самолично сошел с паровоза, держа в руке бутылку и стакан, приветствовал пуншем, играли оркестры, дети дудели в дудки, цветы летели в открытые окна вагонов. Датчане, братья Пер и Поп, прямо на железнодорожном мосту обручились с сестрами-близнецами Эдель и Эстер, даже публично поцеловались, но ведь и день, в конце концов, был великий — начиналось новое время.
А годы шли. Пунш, разумеется, пили по-прежнему, но не у насыпи железной дороги: после этакого приглашения к танцу преобладающее большинство волей-неволей вернулось к плугу, за прилавок, снова задавало корм поросятам. Погода опять-таки стояла уже не столь лучезарная, мрачные тучи громоздились на юге, одна из фабрик на Торвнесвеген сгорела, другая внезапно перестала выплачивать заработную плату, на третьей однажды утром исчез владелец, и машины умолкли.
Народ читал газеты и знал, что во многих местах не хватает пропитания. На Главной улице некая дама уронила бутылку с сиропом, та, понятно, разбилась вдребезги, и сию же минуту трое мальчишек, лежа на животе, принялись облизывать булыжную мостовую. Кто хотел повеселиться, шел в гостиницу. Там можно было потанцевать под скачущие заграничные мелодии:
Как Кейт сестрица мне б шимми плясать!
Вон как трясется — ее не унять.
А маме-то нашей всего странней,
Чего это парни танцуют лишь с ней.
А позже, ближе к ночи, под медленные, тоскливые напевы, которые Арон усталыми пальцами, с пустым взглядом, клал на диск граммофона под пальмой:
Нет, не могу понять,
Как можно в Нью-Орлеане скучать.
Это ж всем городкам городок.
Много было в те дни таких, что стояли возле гостиницы и роптали, серая масса, на которую Арон поневоле смотрел каждый раз, когда отворял окно, чтобы выветрить запах хозяйских сигар. Ведь Бьёрк все чаще участвовал в празднествах, хотя теперь там было меньше коммерсантов и больше приятельниц. Представляли живые картины, устраивали маскарады, шлепали покерными картами и опять же пили пунш. Вид у Бьёрка несколько усталый, живот изрядно вырос в размерах, и он похлопывает по заду все более юных дам.
Как-то утром после очередного празднества он постучал в Аронову дверь, бледный и опухший от возлияний, поговорить ему захотелось. Блестела на нем только золотая цепочка, которая стоила лесу многих и многих деревьев, а рабочим — многих согбенных спин.
— Давай-ка пойдем вон туда. — Он указал на винный погреб.
Обозрев батареи бутылок, Бьёрк сказал:
— Нацеди бочонок водки и угости его хорошенько, пока он не начал с народом разговаривать. Устрой добрую пирушку и проследи, чтобы он исчез. Двадцати литров хватит, поди, на добрую гулянку.
— Я не знаю, — сказал Арон.
— Верно, ты не пьешь, я и забыл. Но тебе ведь и не понадобится… По правде говоря, дела нынче идут не больно хорошо. Положение в отрасли сложное. Потребуй рабочие сейчас повысить расценки, мне долго не протянуть. Такова моя правда, и с нею мне надо жить. Могу послать с тобой кого-нибудь из выпивох. Асклунд, кажись, пьет, а?