Раскидывали нас по земле и по краю Коми, но мы старались не терять друг друга из виду по тем же неписаным законам северного землячества, если еще оставались на свете. Устная лагерная почта — через людей, реже записка, иногда случайный приезд…
С Инты изредка заглядывал по делам геологической партии Борис Белышев, всегда подтянутый, внешне сдержанный и спокойный. Он был человек совсем иной формации и мышления, чем общая масса политических тех лет, и ощущал себя инородным телом среди других. Так же воспринимало его и большинство людей. Склад мыслей сформировался рано, но в нем сохранялось много юношеского, да ему и было лет 27–28. Как геолог он переезжал с места на место более свободно, и я как-то попросила его привезти мне гребенку, так как в одном из очередных обысков у меня отобрали все шпильки для волос и гребешок. Случилось так, что как только Борис Федорович вызвал меня из палатки, — а было время вечерней поверки, — я немедленно попала под свет «летучей мыши» начальника Подлесного. Он и засек меня как раз во время обхода бараков. Виделись мы с Белышевым ровно одну минуту, но для Подлесного это не имело значения.
В два часа ночи, когда я крепко спала, комендант осветил меня фонарем и зачитал приказ: «На пять суток в изолятор без вещей и без вывода на работу».
Как я узнала впоследствии, в тот же вечер Белышева выгнали из Кочмеса, не посчитавшись с тем, что идти надо в ночь и в метель. Никто не принуждал Подлесного расправляться с нами, как с крепостными девками, притом без всякого основания, просто из любви к искусству. Моя власть! Оделась, возражать не приходится, и пошла в пустой, щелеватый, промерзший «кандей», причем была довольна, что соседи по изолятору мужчины-урки спят. Боялась шевелиться и топать ногами, чтобы их не разбудить — им ничего не стоит разобрать дощатую перегородку и оказаться в женском отделении. Конечно, не спала до утра, обуреваемая злостью и яростью. Лишь холод охлаждал мой пыл.
Все пакости на свете творят люди, но от них же исходит и хорошее. Моим соседом оказался бесстрашный головорез возчик Санька Александров, сохранивший не только душевную порядочность, но и уважение к людям культуры. Он разглядел меня сквозь щели утром, подсунул под доски перегородки охапку соломы и какую-то снедь, да еще и приободрил: «Львовна, не тушуйся, — не пропадем! На сколько суток? На пять, а я на восемь, три дня уже кантуюсь здесь. Вместе выходить. Меня «с выводом». Стану я на них работать из кандея, нашли фраера!..…. с их «выводом»! Знаешь, за что попал? Коровья «мамаша», зоотехничка, приказала моей Ленке придти к ней на уборку в квартиру после рабочего дня, я ей такую квартирку устроил, что будет помнить! А ты мне про что-нибудь рассказывай, люблю больше книги с голоса»
Рассказывала сказки, которые помнила, а потом спала в мороз на досках, постланных прямо на землю, и на охапке соломы.
На третий день моего пребывания в изоляторе прибежала Дора и сказала, что в Кочмес приехал замначальника Воркутлага, и товарищи советуют написать заявление ему о незаконном заключении в изолятор. Конвоир сквозь пальцы смотрит на наши переговоры, а иногда и сознательно уходит погреться. Сквозь щель можно просунуть ломоть хлеба, карандаш, бумагу, а вот насчет кипятка плохо. Тут же, прислонив бумагу к дощатой неструганной перегородке, заледеневшими пальцами нацарапала заявление и передала его Доре, мало надеясь на благополучный результат.
Не более как часа через два вдруг вызвали к начальнику, куда меня и препроводили под конвоем. В комнате было тепло, что я прежде всего ощутила всеми фибрами существа. За столом сидел полный стареющий человек невысокого роста в морской форме. На столе лежала меховая шапка.
У окна лицом к столу стоял Подлесный.
Человек за столом, видимо, и был приехавшим начальником. Он смотрел на меня, внимательно всматриваясь, и заговорил совершенно спокойно, как в то время ни низкое, ни высокое начальство с нами не разговаривало.
— Это вы Войтоловская Адда Львовна? — спросил он, напирая акцентом на мое отчество. — Ваш отец врач?
— Да, я. И отец мой — врач («зекам» полагается отвечать, а не удивляться или задавать вопросы).
— Так вот, — обратился он к Подлесному, — заключенная Войтоловская пишет, что она незаконно посажена в неутепленный изолятор без вещей и без вывода на работу на пять суток, за то, что другой заключенный передал ей гребенку. Так это или не так?
— Так, — криво улыбнулся Подлесный, — но сразу спохватился и сказал, — после отбоя выход из барака запрещен, а она вышла.
— Поверка еще шла по баракам, — вставила я.
— Других проступков не было? Работает? — спросил начальник у Подлесного.
— Работает в строительной бригаде. Проступков… как сказать… Ею написано заявление о… А, впрочем, не было.
— А что, писать заявления о… запрещено? — придирчиво-насмешливо спросил приезжий.
Подлесный молчал. Он был не хуже других. Проначальствовав в Новом Бору, а затем на нашей женской командировке, понаблюдав за происходящим, он нашел для себя выход в самоубийстве, чем доказал нежелание быть и дальше марионеткой. Своей смертью он показал, что он был живой человек. Мертвые срама не имут.
— Оставьте меня с заключенной, — сказал человек в морской форме. Подлесный вышел. Начальник подождал несколько, затем вышел из-за стола, распахнул широко дверь, желая убедиться, что за дверью никого нет, вернулся и предложил мне сесть (до тех пор я стояла неподалеку от стола). Он сел и уставился на меня. Заговорил не сразу. Я ждала.
— Вы безусловно дочь Льва Наумовича Войтоловского, военного врача и писателя. Иначе быть не может. Или это совпадение?!
— Да, Лев Наумович Войтоловский, врач и литератор — мой отец.
— Странная встреча! Я с вашим отцом, редким человеком по благородству своему, полтора года пробыл на фронте в одной части. Я Воронин, тогда капитан Воронин. Уважаю его и теперь. Где он? На воле?
Человек часто действует по первому побуждению, и это иногда не худший вариант, по чутью, я так и поступила, как, наверно, и он. Ведь нас все разделяло, разделяла бездонная пропасть.
— Отец на воле, но он ослеп, а сейчас и тяжело болен. В нашей семье арестованы шесть человек: мужья моих двух сестер, мой муж, я и две сестры, достаточная нагрузка для отца. Мои дети у них, так что мама воспитывает их и ухаживает за слепым отцом. О чем я могу с вами говорить? Вы — начальник Воркутлага и знаете положение наше, я — «зека» и не знаю, чего ждать — конца срока или своего часа.
— Поймите, что я с вами говорю как с дочерью Льва Наумовича, а не как с «зека». Хочу вам помочь, чем смогу. На Воркуту сейчас не время ехать. Как вы здесь живете? О каком заявлении говорил начальник Кочмеса?
— О Воркуте знаем мало, но кое-что… — Мы встретились взглядами на одну секунду, но интуиция подсказала, что с ним можно и должно говорить. Я продолжала. Кратко изложила причину и содержание заявления, сказала, что формально поэтому Шлыкова, Устругова, Фаянс и я переведены в штрафную палатку, откуда увозят на Воркуту. Формально, потому что многие переселены в палатку без особого повода, по признакам, нам не известным. Известно, что с Воркуты никто не вернулся… Он не смотрел на меня и то ли автоматически, то ли утвердительно кивал головой. Можно было понять его как угодно. У меня перехватило дыхание и я замолчала.
— Так у вас нет просьб ко мне?
— Нет.
Тогда он совсем тихо, но раздельно произнес:
— Думаю, что больше из Кочмеса на Воркуту этапов не будет. И не только из Кочмеса.
Опять помолчали.
— А работа? — спросил он. — Кто вы по специальности?
— Моя работа может пригодиться только в том случае, если я останусь жить после лагеря, я — историк. Работаю, как все.
— В изолятор не возвращайтесь, идите в свой барак. До свидания.
Я вышла. Он уехал в тот же день. На следующий день вышла на работу. Через неделю нас четырех перевели в строительный барак. Из палатки уходили с большой грустью, мы там прожили больше года в более дружеской обстановке, чем где бы то ни было.