На палубу поднималась сестра Саши, женщина, к которой я приглядывалась уже в Нарьян-Маре, где ее присоединили к нашему этапу. Было в ее облике нечто заинтересовывающее, вызывавшее любопытство. Она и притягивала к себе и находилась как бы в круге недосягаемости, неприкасаемости. Теперь это впечатление давно изгладилось, но я помню его. Мы познакомились. Через мгновение она уже стала центром внимания присутствующих. Лицо волевое, глаза проницательные под несколько тяжеловатыми веками. Умение владеть собой и разговором. Звонкий непринужденный смех, при котором она откидывала назад голову с пышными стрижеными волосами.
У этой женщины очень интересная биография, осколок нашего времени. Она воздерживается от пересказа своей жизни по многим причинам, тем более не смогла бы сделать это я, но сказать хотя бы несколько слов о ней считаю себя вправе. Блестящей рассказчицей узнала ее лишь на воле. В лагере Мария Михайловна Иоффе была очень сдержанна и даже молчалива. В тюрьмах и ссылках она просидела в общей сложности 28 лет, не раз бывала под следствием и под пытками, одним из ее следователей был сам Кашкетин, известный воркутинский палач. За это время были и годы, которые она пролежала в гипсе, да чего только не было! Единственный сын расстрелян в неполных восемнадцать лет…
Еще в ранней юности жизнь ее завертелась вихрем. Росла в Ленинграде, начала учиться в Психоневрологическом институте, одном из самых демократических учебных заведений, где директором был Бехтерев. Здесь накануне революции было немало буйных голов и горячих дискуссий. Сразу стала большевичкой. В период Октября работала в отделе печати Смольного, жила среди творцов революции, вышла замуж за человека уже умудренного жизнью, на полтора десятка лет старше ее. То был большевистский дипломат Иоффе, занимавшийся этой деятельностью с первых послеоктябрьских лет, позднее посол в ряде стран на Востоке и на Западе — Япония и Австрия, Китай и Германия. Новые страны и нравы, возвращение в Союз, перемены и контрасты. Иоффе бывала на приемах и принимала у себя. Масса впечатлений, широчайшее поле для наблюдений и обучения. У Марии Михайловны природный дар отбора впечатлений и их своеобразной переработки. В рассказах всегда выделит эпизод или мысль, которая, как в фокусе, Отразит событие в целом, явление, человека. Суждения часто спорны, но никогда не трафаретны. У нее есть умение: познанное, увиденное превратить в собственное достояние. Это свойство богатых натур. Ее тянуло в журналистику, любила редакционную работу, а тут разъезды, подчинение всей жизни дипломатической работе Иоффе. Взбунтовалась, доказывала мужу, что ее работа важнее невольно пассивных разъездов, не поехала в Англию, начала работать в ленинградском отделении Детгиза с С. Я. Маршаком и другими детскими писателями. С некоторыми сохранила дружбу навсегда. В журналистику толкал М. М. ее темперамент политического борца и полемиста. Казалось, предстоит жизнь необъятных возможностей…
Точных обстоятельств конца жизни А. А. Иоффе не знаю. Последние годы он тяжело болел и, кажется, застрелился. Похоронен, однако, с почестями, как крупный советский деятель. (Умер он в 1927 году.)
Вскоре М. М. была выслана в Казахстан, туда ей привезли восьмилетнего сына, затем их перевели в Тобольск, потом арест на десятилетия. В личной жизни самое страшное — гибель сына.
После первой короткой встречи расстались с М. М. в вечер зловеще-красного заката, запомнившийся навсегда, поразивший необычностью. Пароход не мог пробиться сквозь шугу, нас высадили в Абези. Часть оставили там, среди них М. М., а ленинградский этап построили и пешим ходом погнали в Сивую Маску, по направлению к Воркуте. Лагерные передвижения свели нас случайно в Кочмесе. Там она узнала о гибели сына и близкого ей человека и была почти недоступна в страшном молчаливом горе. Ее личное дело попало в колоду непрерывно тасуемых карт — то ее гнали наверх на Воркуту, то вниз, то в Москву. И всюду следствия и все им сопутствующее в 1937–1939 гг. Запрятав далеко пережитое, М. М. не утратила чувства и пульса жизни.
Среди мужчин нашего этапа были, как я уже говорила, совсем юнцы. Один из них Ваня Долиндо сиротливо ходил по палубе. Встретишься с ним взглядом и прочтешь в глазах застывший вопрос. Он был очень хорошо сложен и красив лицом. Как-то через год во время комиссовки, на которой мне пришлось присутствовать в качестве секретаря, начальник санчасти доктор Тепси при осмотре Долиндо полушутя сказал начальнику лагпункта Должикову: «Не сгубите его случайно, много ли таких Аполлонов по земле шагает, он еще должен целое поколение маленьких Аполлонов создать». Но именно с Долиндо, силачом и смельчаком, случилось несчастье на лесоповале. Слабые и неловкие женщины постоянно работали на лесоповалах, валили, складывали и сплавляли многометровый лес и как-то справлялись, а Ваню точно злой рок преследовал. Он был слесарь-металлист и большей частью работал в слесарных мастерских, но иногда посылался на разные работы — туда, где нужны были сила и ловкость, и конечно, в лес. Первый раз в лесу ему оторвало ухо при повале дерева. В самом конце срока он снова случайно попал на лесоразработки, где был убит наповал. Лес был ему, очевидно, противопоказан, как, впрочем, и лагерь. Он не мог с ним свыкнуться ни на минуту. Вот что рассказывал он о себе тогда на пароходе. «На заводе шло партийное собрание. Я совсем молодой кандидат в члены партии, с 1935 года. Сразу после убийства Кирова подал заявление о приеме. Думал, раз такое дело, рабочий класс должен кольцом сомкнуться вокруг партии. Без колебаний меня приняли. Прошло каких-нибудь четыре месяца и вот на собрании обсуждают вопрос об исключении из партии как пособников врагов народа тех товарищей, которых я отлично знал, которые рекомендовали меня в партию. Поднял руку, спрашиваю— можно мне как молодому кандидату задать вопрос:
— Можно, пожалуйста.
— Можно ли, — говорю, — огласить факты или документы, подтверждающие их вину?
— А что, тебе решения парткома недостаточно?
— Партком их знает издали, а я вблизи. Я с ними три года в цехе изо дня в день с утра до вечера работаю. Они меня только что в партию рекомендовали. Когда же они успели свихнуться? Я вам верю, только расскажите, что случилось и когда. Я должен это знать!
Председатель мне говорит:
— Получишь ответ, не сомневайся, а пока, «молодой кандидат», покинь заседание, выйди вон!
У меня ноги к полу приросли, сдвинуться не могу, кровь в голове стучит. Полная тишина. Все замерли. И я стою как истукан. Председатель заорал не своим голосом:
— Убирайся, троцкистский ублюдок, змееныш. Ясно, те, кто рекомендовали, тебя в свою шайку втянули. Кровь у тебя на лапах! Что, стыдно стало?! Или стыда у таких, как ты, нет?
— Да что я сделал? — завопил и я, а сам себя напомню.
Такая бешеная злоба душила, выхожу и ноги дрожат. Слышал один стариковский голос:
— Потише кричи на мальчишку, его родимчик схватит, не в пивной, на партсобрании.
Остальные — ни гу-гу, пропускали меня из ряда, опустив голову и сторонясь. А в спину голос председателя:
— Кто там недоволен. Встань!
Что дальше было — не знаю, больше никого из заводских не увидел. Шел по заводскому двору, по улицам — ничего не замечал, а в голове засело одно слово «отверженный». В ту же ночь меня и взяли. С тех пор рядом такие же отверженные. За всю жизнь столько не пришлось думать, как в тюрьме. Туда, на волю, теперь не хочу. Здесь легче, чем там. Не страшусь говорить с вами и с другими, а «там»… Существует, оказывается, целая система правил поведения, при которой недопустимо высказать свое мнение, задать вопрос или заступиться за человека пусть он хоть сто раз прав. Если это не так, тогда объясните, почему никто не протестует? Почему все молчат? Почему страшно думать о воле? Кто же прав: я, в сущности усомнившийся по неведению, или те, кто молчат? Тошно от всего, а для матери я теперь — тяжкий крест. Вырос без отца, она член партии. Будет драться за меня, или как другие? На вокзале ее не было, а ко многим пришли».