Когда Магдалене (так назвали младенца) исполнился год, Американец решил сделать дочке подарок. Он отлил из парафина маленькую птичку — руки его еще не забыли тонкостей ремесла — и с помощью защипки, которой прищипывали к веревке детские чулочки, укрепил ее на спиральной пружинке. Стоило дотронуться до крылатого создания, и оно, дрожа крылышками, готово было взлететь. Дочка засмеялась, загугукала и протянула ручонки, но не сумела удержать игрушку, и птичка упала на пол. Она не разбилась — внизу был постлан мягкий, бархатистый детский смех, — а только беспомощно обратила к потолку бусинки своих глав.
С этого дня у Американца снова родилось желание делать игрушки, и дом наполнился запахом парафина — мастер начал творить свои чудеса.
Илия Американец продавал свой пестрокрылый товар во время деревенских праздников. Когда он появлялся на свадьбах и гулянках, за ним гурьбой бежала детвора — восхищенная свита отнюдь не стремилась приобрести легкокрылый товар, ее привлекал сам диковинный мастер.
Он шествовал впереди ребячей толпы, украсив свою шляпу птичками. Это была та самая старая широкополая шляпа, омытая еще дождями далекого штата Огайо. Она крепко прижимала мастера к земле, потому что стоило его шедеврам сговориться и разом взмахнуть крыльями, как он оторвался бы от земли, поднялся над улицей и в мгновение ока исчез бы в небе. Но птички из парафина были не способны на такой заговор, ведь мастер нужен был не только своей дочурке (каждый вечер он высыпал к ее ножкам, обутым в вязаные тапочки, горсть звенящих монет, которые, описывая круги, катились по полу, а она, смеясь, догоняла их), он нужен был всем нам.
Через мое детство прошел человек, над шляпой которого порхало множество птиц. Тогда я не нашел времени его поблагодарить. Да и сам он едва ли сознавал свою роль.
* * *
Не поблагодарил я его и позднее, когда гимназистом приезжал на летние каникулы и по вечерам сидел с ним на скамейке. Я стеснялся сказать, что его бледные опухшие руки (с них давно сошла краска и улетучился запах парафина) доставили мне когда-то так много радости.
Человек часто стесняется сделать доброе признание, ему кажется, что оно прозвучит неискренне. Куда легче он находит злые слова, не боясь огорчить даже самого близкого друга.
И еще одно заставляло меня быть сдержанным. Мне казалось, что ему известно о том, что произошло между мной и Магдаленой в ту ночь, когда внизу, под нами, топтались лошади (девушки любят делиться секретами с матерями, а те в свою очередь не таятся от мужей), и он в душе испытывает ко мне неприязнь. Я понимал, что обидел этого доброго человека, у которого на свете не было ничего, кроме любви и доверия к дочери.
А Магдалена не любила отца. Ее раздражали его потуги что-то сказать — он растягивал слова, и они, прежде чем добраться до желтых яичных крошек, застрявших на его губах во время завтрака, долго булькали в горле; раздражала отцовская постель — сетка под тяжестью его тучного тела растянулась, матрац слежался, и кровать походила на большое корыто; раздражало и то, что он ничего не мог удержать в руках: ложка в них прыгала и суп расплескивался. Однажды, когда жир тонкой струйкой потек по его уже затвердевшей на груди рубашке, она не сдержалась. «Тебе надо повязывать слюнявчик, как малому ребенку!» — крикнула она.
Старик перебил все стаканы. Стоило ему взять тарелку, и она тотчас оказывалась на полу; ударившись ребром, она откатывалась в сторону, а падая плашмя, разлеталась на острые черепки.
Савестия тоже, стала раздражительной. Вернувшись с поля (он слышал, как к стене дома прислоняют мотыгу и железное острие скребется о каменную ступеньку), она хлопала дверью, проходила мимо кровати, в изголовье которой всегда стояла трость, резко распахивала окна, так что рамы трещали, будто были заклеены, и злобно шипела: «Воняет, как в хлеву! Хоть бы до окна дотащился и проветрил. Полеживает…»
Он — страдал, а у нее не было сил разделять эти страдания, она не могла смириться с жестокостью жизни. Сердце у нее было еще молодое. По ночам, когда она засыпала и лунный свет, перемещаясь в окне, угасал на трости Американца, ей снились грешные сны; она вскрикивала, объятая сладостным томлением, просыпалась и, все еще храпя трепет улетевшего мгновения, смотрела на мужа. Его лицо, утопавшее в подушке и очерченное ее белизной, было явственно различимо в полумраке; Савестия видела, что оно обращено к небесам, безмолвное и бледное, как лицо покойника, а на веках — может быть, ей это только привиделось — блестели слезы.
* * *
Когда кончалась молотьба и солома на гумне серела от первых августовских дождей, Савестия принималась мести двор. Там, где росла полынь, после метлы еще долго висел в воздухе горький аромат, и Савестия вносила его с собой в дом. Садились за стол, Магдалена разламывала каравай из свежей муки и по запаху полыни и бабьего лета, которым пах хлеб, понимала, что мать готовится в дорогу.
Это был торжественный ритуал, повторявшийся из года в год, и он подсказывал Магдалене, что близится тот день, когда ее мать, разбуженная стуком в окно и тихим покашливанием, вскочив с постели, будет рыться в старом буковом сундуке, вынимая новую одежду, примятую лежащими сверху тяжелыми одеялами; из сундука вылетит моль и, искрой блеснув в ореоле свечи, исчезнет. Гость, потревоживший дом своим стуком (это монастырский послушник, давнишний приятель Савестии), темным силуэтом возникнет в проеме распахнутой двери. Он снимет широкополую шляпу, скажет «с добрым утром», и в слабом свете зари волосы его засияют, словно окруженные нимбом, а борода, пушистая и прозрачная на щеках и темная там, где касается груди, раздвоится в поклоне.
Самой большой радостью для Савестии было ее паломничество в Лопушанский монастырь в дни его праздников. Не знаю, что влекло ее к белым стенам монастыря, но она уходила за скрипом телег и перезвоном бубенцов на сбруе гнедых лошадей, запряженных в легкие фаэтоны, мягко плывущие на рессорах. Может, то была горячая вера, и Савестия спешила по проселочным дорогам, ступая пыльными сандалиями на тень послушника, чтобы упасть на колени перед иконой со святым распятием, сзади густо оплетенной паутиной, и молить всевышнего смилостивиться над ее хворым мужем? Не знаю… А может, как всех грешных жителей этого края, ее привлекала праздничная кутерьма: веселый гомон толпы, блеяние баранов, покорно ждущих, когда над ними сверкнет нож них витые потрескавшиеся — рога ударятся о землю, подмяв зеленую траву, приготовленья поваров, выстроивших вдоль монастырских стен огромные луженые котлы, бульканье похлебки, наполнявшей окрестности благоуханьем чебреца и шипением накипи (накипь будет скапливаться у стенок котлов, похожая на ноздреватую пену, которую река обычно прибивает к прибрежным тростникам, в бульоне будут барахтаться большие, лоснящиеся жиром куски баранины, а из кипящего навара выщелкиваться в воздух длинные изогнутые стручки горького перца…).
Монастырский праздник походил на шумную ярмарку. Приезжали на телегах крестьяне из таких далеких деревень, как Прогорелец и Цибыр. Мужики, одетые во все новое, распрягали волов — животы и бока животных были густо припудрены пылью дальней дороги — и клали на ярмо охапку сена или связку кукурузных стеблей. Длинные рога поблескивали под лучами заходящего солнца, а желтые тупые зубы медленно сминали шуршащие кукурузные стебли.
То и дело слышались голоса матерей: они окликали ребятишек, которые, увлеченные пестрой толпой и криками продавцов, устремлялись туда, где над головами людей покачивались связки воздушных шаров (сквозь них видны были горы, желтые и розовые) и паяцы (их продавали дальше, возле самых монастырских ворот) подпрыгивали на веревочках, привязанных к двум сосновым дощечкам; у паяцев были длинные хвосты и хитрые глаза, нарисованные сильно наслюненным химическим карандашом.