Я смотрел на него (он доедал уже последний кусок арбуза, врезаясь ножом до самой зеленой корки) и всей душой желал, чтобы не нашлось на свете такой корчмы, где бы Лесной Царь мог встретиться с моим другом и сказать ему свои горькие слова.
* * *
Мы сидели допоздна, подбрасывая в костер сухие виноградные лозы, — они трещали и осыпали нас искрами. Сначала мы отстранялись, но потом переставали обращать на них внимание — алые искры, покружившись, падали нам на плечи, но не обжигали, а мгновенно гасли, превращаясь в легкие чешуйки пепла. Бахча, озаряемая пляшущими языками пламени, то приближалась к нам, кудрявясь зеленой ботвой, то отодвигалась к лесу, притаившемуся, полному загадочных движущихся теней.
Мы грели руки над костром. В его свете они становились бледно-коралловыми, почти прозрачными; пристально вглядываясь в ладони, я видел сложное переплетение вен, а за ними угадывал колышущиеся язычки пламени, мне казалось, что я вижу даже очертания углей. Может, это и не так, но тьма летней ночи и обступивший нас лес с его прохладой и сонными шорохами будоражили мое воображение.
Руки Лесного Царя тоже шевелились над костром, выбирая те места, где пламя уже попригасло, ладони лениво поворачивались к ласковому теплу.
Я слышал, что несколько лет назад Лесной Царь стрелял в мальчика из села Малая Кутловица, который ловил рыбу под железнодорожным мостом, ранил его в бедро, и теперь этот мальчик, которому уже подошла пора жениться, ходит на деревянной ноге.
Впервые я видел руки, стрелявшие в человека. Я представил себе, как эта самая ладонь, освещенная сейчас пламенем костра, прилаживает к плечу ружейный приклад, и, пока глаз прищуривается — в нем, качаясь, отражается мушка, — палец ищет курок старого бельгийского карабина времен первой балканской войны.
А руки мальчика в это время шарили вдоль опор моста (я с детства помню, что крестьяне из его села всегда ловили здесь). Мокрый подол рубахи плескался в воде. Усачи проскальзывали между пальцами, а в горсти оставалось ощущение чего-то гладкого и стремительного, отскакивающего, как пружина, — я сам когда-то испытал это чувство.
И вдруг окрик: «Стой!» — и сверкающая кокардой форменная фуражка среди ракитовых кустов на том берегу, и звякапье патрона, скользнувшего в ствол, толкаемого затвором…
Я подбрасывал в огонь хворост. Пламя вспыхивало и отгоняло призрак мальчика, у которого в мокром кармане шевелилось несколько рыбешек. Но когда треск сушняка смолкал, мальчик снова возвращался под каменную арку моста и, судорожно засовывая в штаны мокрую рыбешку, искал глазами то место, откуда донесся предупреждающий окрик.
— Я в человека стрелял. На собаку ни разу руки не поднял, а в человека стрелял, — сказал как-то вечером Лесной Царь, словно разгадав мои мысли. — Потому что собака не способна прочитать закон и запомнить. Она может тебя облаять, но брось ей корку, и она хвостом завиляет и будет стеречь твой дом. А человек, черт его подери, упрямо попирает закон. На меня надели погоны и ружье мне дали — я его дома оставил, потому как мы сейчас лес меряем и оно мне ни к чему, — но, коли понадобится, я и родного отца к стенке поставлю, ежели он, конечно, провинится, и заставлю дрожать!.. Закон придумали люди побашковитее нас! И кто его не соблюдает, тому плохо будет!..
Руки над костром молчали, став совсем реальными, — мрак лишил костер его рентгеновой магии, — под ними лежал только пепел и серебряная тишина засыпающего огня. Но мне все казалось, что указательный палец Лесного Царя (он в это время нервно поправлял сползшую о плеча шерстяную фуфайку) лег на курок бельгийского карабина и прищуренный глаз, в котором отражается колеблемая дыханием мушка, ищет сердце того, кто, засунув в мокрый карман несколько рыбешек, дерзнул попрать непоколебимые устои закона.
А может, он уже целился в чье-то другое сердце?
* * *
Много закатов истлело над холмами. Разгорались новые, но и от них тоже оставалась лишь горсточка небесного пепла. Заплатка на спине паренька, орудовавшего рулеткой, прохудились, а брови совсем выгорели.
Я не знал тогда, что пройдут годы, а они будут иметь все тот же цвет высокого летнего солнца… Мой друг станет летчиком, он будет бороздить небо вдоль и поперек, а я — получать от него открытки и письма в конвертах, измятых дальним путешествием; с почтовых марок на меня будут глядеть желтоклювые попугаи и розовые колибри, сидящие в чашечках диковинных цветов.
Он будет приходить ко мне домой, энергичным жестом снимать пальто и засовывать в рукав небесно-голубой шелковый шарф. Мне тогда уже стукнет сорок пять, волосы мои будут отливать серебром и поредеют на макушке. Однажды, сняв фуражку, он подойдет к зеркалу, чтобы причесаться, и, тоже почувствовав, что зубья расчески проходят сквозь волосы, как сквозь легкое облако, скажет:
— А помнишь, друг, какие густые вихры были у нас когда-то! Шапка не лезла на голову… Я не буду разуваться, — добавит он. — Ботинки у меня чистые, на них только небесная пыль.
Он сядет возле меня, облокотись на письменный стол, и, отодвинув книги, будет смотреть на висящую на стене картину. Там будет изображена оранжевая аллея и влюбленные, уходящие в бескрайнюю даль.
— Только влюбленные да еще осенние деревья святы, — скажу я, проследив за его взглядом, — только они достойны того ореола, которым наделяет их художник.
— И дети! — скажет он и повернет ко мне усталое лицо. Я вздрогну, потому что узнаю в нем свои черты… Он станет рассказывать, что видел, как по ночному пустынному небу гуляли дети, которые, по нашим представлениям, должны спать дома в своих кроватях. Им светили звезды, а за руки их вел ветер — утром на детских сандалиях еще видна была небесная пыль.
Я улыбнусь его фантазии, решив, что он просто переутомился и легкие облачка, проплывавшие перед свистящим кругом пропеллера, принял за детей. Но когда он наденет фуражку и попрощается, я не пойду провожать его до трамвайной остановки, а сяду писать стихотворение о том, что видит летчик в ночном небе.
В другой раз он придет веселый и еще с порога крикнет:
— Я нес тебе звезду, но смотрю, она прожгла в кармане дырку и исчезла! Ничего, я угощу тебя сигаретой.
Я буду курить и чувствовать аромат высоких облаков, к которым я не прикасался даже мысленно.
О несчастье с его самолетом я узнаю от случайного прохожего и опрометью брошусь через весь город к аэродрому. Когда высокие тополя и дощатые заборы пригорода останутся позади, я увижу над вышками взлетного поля, среди качающихся в воздухе длинных баллонов, столб дыма, который вдруг станет иссиня-смоляным, и охваченные пламенем, раскаленные добела крылья самолета.
Все смешается перед моими глазами, и на сгоревшей траве взлетной площадки вдруг возникнет Лесной Царь. Он будет в старой вязаной фуфайке, босой, с засохшей между пальцами глиной. Пламя горящего самолета отразится, переливаясь, в козырьке его фуражки, и на этот раз натертом клещевинным семенем. Он будет стоять растерянный, а завидев меня, бросится навстречу, неуклюже переваливаясь с ноги на ногу.
— Паренек сгорел! — крикнет он. — И никто его не спас…
Дым будет подниматься к небу, к звездам, которые уже загорятся над лиловыми, почти прозрачными очертаниями гор, и к ним, к этим звездам, будет лететь невидимый для нас летчик — он не успел снять закопченные пламенем очки, не расстегнул куртку, сморщенную и потрескавшуюся, как кора обгоревшего дерева. Мне покажется, что я даже вижу, как он пересекает Млечный Путь… Но нет, это будет лишь дым, колеблемый ветром.
Когда я выберусь на шоссе и остановлюсь, поджидая автобус, ко мне подойдет маленький человечек с зонтиком и в пенсне, смешно защепившем его большой нос, и, глядя на меня растерянно, скажет:
— Гражданин, почему вы не вызовете «скорую помощь»? Ваша одежда в копоти, вы обгорели…