Душевное равновесие всегда опирается на твердый порядок вокруг, пусть большею частью лишь мнимый, так зачем мне, думал я про себя, вырывать ее из этого понемногу вновь обретенного спокойствия. Ей стоило тогда таких больших усилий оторваться от окружавших ее предметов, от памятных вещей, фотографий, скатерок и ваз, которые она собрала за все эти годы и весомость которых, как выяснилось в Вене, мы оба недооценили.
Она бы охотно уехала раньше, отступила бы, пусть и бранясь, и со скандалом, если бы дело было только в том, чтобы оставить Эннио. Но она привязалась к бесполезным, ничего не стоящим вещам, к квартире, которая хотя ей и не принадлежала — Эннио она не принадлежала тоже, — но на которую она как бы нажила некое право, право называть ее «своим домом».
В тот вечер, когда мы вернулись из Клагенфурта, я как раз надел кроссовки, чтобы пробежаться по Пратеру, она позвала меня к себе в комнату. Она не плакала, но выглядела подавленной и слишком слабой для того, чтобы встать. Она уверена, что Пиа нарочно прислала только два пуловера, ибо считает ее мошенницей, потому что уезжая она прихватила все деньги. Но ведь мне было некуда отступать — голос у нее делался все тише, — некуда нести свою боль. С годами наряжаешь свою квартиру, устраиваешься в ней поудобней; каждый квадратный сантиметр — это представление о чем-то и какая-то надежда. Она бежала в никуда, а в этом «никуда» деньги все же хоть какое-то утешение.
Поеду на пароме, чтобы скорее попасть в «Боккассини». Газеты куплю позднее.
Если бы я мог внушить Марии, что разговаривать можно и на ходу, что не обязательно останавливаться всякий раз, когда хочешь сказать несколько слов, то мы с ней могли бы совершать прекрасные прогулки: по Джудекке вдоль набережной, от св. Евфимии до церкви Реденторе[13] и дальше, до причала Ле Цителле или по другой стороне, с видом на мельницу Стукки. Марианна объяснила мне, что это высокое здание в гамбургском портовом стиле было до Второй мировой войны крупнейшей макаронной фабрикой в Италии и что слово «Джудекка» не имеет ничего общего с названием еврейского поселения, скорее, это был остров арестантов.
Из двух телефонов-автоматов на площади Святых Апостолов ближний опять испорчен, а перед более дальним стоят в ожидании две женщины с хозяйственными сумками. Какой-то мужчина останавливается у первого телефона, снимает трубку, видит на уровне кнопок с цифрами мигающий сигнал и хлопает ладонью по аппарату. Пахнет писсуаром, а у меня в желудке пусто, не считая нескольких зеленых виноградин.
Ты где? Это Рита, без имени, вне времени. Она терпеть не может автоответчик, каждый раз дает мне это почувствовать. Обычно она тихо и четко произносит «Алло», потом молчит и только зря переводит пленку, пока аппарат не выключится сам. Она чувствует, что я у телефона, — уже самый ее вопрос подозрителен. Прожив два года в большом городе, она все еще упорно не признает современные средства связи, ставшие такими необходимыми.
2
Рита стоит за дверью, разглядывает стекло, рукавом стирает отпечатки пальцев над дверной ручкой. На другой стороне улицы рабочие устанавливают леса, грузоподъемник поднимает стройматериалы на пятый этаж. Какая-то доска ударяет в стену дома, оставляя после удара вмятину, белое пятно. Рита слышит окрик прораба, возвращается к стойке и погромче включает радио.
Если мы какие-то не такие, кричала по телефону Иоганна, то скажи прямо, в чем это мы не такие, пригвозди нас хорошенько. Коли мы не такие, коли совсем невыносимые, то и оставайся там, где тебе легче, где до того легко, что ты взлетаешь, что у тебя почва уходит из-под ног, только получше рассмотри место посадки, слышишь, рассмотри, куда падать будешь после полета.
Рита берет тряпку и проводит ею по прожилкам мрамора. Протерев стойку, она снимает телефонную трубку и нажимает кнопку повторного вызова.
Опять только ответчик. Уже два дня она не может его найти. Когда он ко мне заходил, и речи не было о какой-то командировке.
Они хотят, чтобы я вернулась домой, хотят сделать из меня крестьянку, которая всю зиму проводит во дворе, у колоды для рубки дров, или у раковины. Они хотят видеть меня в клеенчатом фартуке, в резиновых сапогах под дождевальными установками; я должна обрезать деревья, пахать и рыхлить землю, прореживать ветви яблонь, удаляя годовалые и бесплодные побеги, чтобы плоды получали достаточно света и воздуха. Обо мне самой никто и не думает. Все они одним миром мазаны.
Теперь мне аукнется, что я осталась без приданого, что не училась в университете. Антона они не трогают, в Антона отец вложил деньги, правда, неохотно, но с надеждой. Его известность наполняет отца гордостью. Когда ты снова напишешь что-нибудь для нашей газеты? Он собирает статьи сына, не читая их. Только вложенные деньги защищают от претензий и мерзкого вымогательства.
Перед винным магазином останавливается доставочный фургон с надписью «Паладини». Рита ищет квитанцию, подходит к окну и регистрирует товар, который водитель выгружает на тротуар. Когда дверь фургона захлопывается, она выходит на улицу, расписывается и еще раз пересчитывает коробки.
Отец становится все слабее, а сейчас время снимать урожай. Сборщики яблок из Чехии отказались, а местных не найдешь. Иоганна за все эти годы ни разу не позвонила, не навестила, не прислала открытки.
Тому, кто уезжает из родной страны, рассчитывать не на что, кто покидает дом, не вправе надеяться на заботу о себе. Когда я несколько недель лежала в больнице, она справлялась о моем состоянии у Антона.
Яблоки «джонатан», плакалась она в трубку, давно созрели, через две недели настанет пора снимать «гольден», на октябрь останется только «утренний аромат». Отец уже не в силах вскарабкаться на стремянку, а дети в школе. Она не один год воюет за то, чтобы выкорчевать одряхлевшие яблони и посадить молодые деревца, но отец не желает ничего слышать, он становится все упрямей, жалуется прилюдно, в трактире, на свою печальную участь, на то, что наша мать не родила ему сына-крестьянина и ни одна из нас не вышла за какого-нибудь такого замуж.
В магазин входит постоянный клиент, становится за столик у окна и разворачивает свои пакетики. Рита наливает в фужер полусухое шампанское и подает ему. Размашистым движением он высыпает на тарелку маслины — несколько штук скатываются на пол, одновременно звонит телефон, а только что вошедшая секретарша директора фирмы «Рабич», как всегда, нерешительно стоит перед витриной с бутербродами. Когда Рита наклоняется, чтобы подобрать черные маслины, взгляд ее падает на каблуки дешевых туфель посетительницы и ее отечные лодыжки. Сейчас, думает Рита, она меня спросит, какова лососина — не жирная ли и не лучше ли ей попробовать сырокопченую ветчину; она будет тыкать указательным пальцем в чистое стекло витрины и гонять меня от одного бутерброда к другому. Не этот, вон тот, нет, рядом, или все-таки лучше этот, в последнем ряду.
Почему бы всем им не сидеть в ихних венских ресторанах и не уплетать любимые копчености? Они становятся все противней, эти балованные буржуазные барышни, эти нувориши в сшитых на заказ костюмах, которыми они пытаются отвлечь внимание от своих рыхлых носов, обличающих пьяниц.
Винный магазин Стикотти. Петер, ты же знаешь, сюда ты мне звонить не должен. Нет, только через десять дней. Ему пришлось поехать в Кормон, оттуда он отправится дальше, в Тоскану. Хорошо, в восемь часов.
Недавно здесь передавали песни Баттисти[14]. Секретарша директора улыбается и подходит в своем мятом платье к холодильному прилавку, чтобы выбрать следующий бутерброд. Постоянный клиент думает, что на него никто не смотрит, и ковыряет в носу. При этом он морщится, словно кто-то светит ему в лицо яркой лампой. Рита решительно выключает радио и принимается открывать коробки.
3
Мария как была, так и останется учительницей, увлеченной искусством, своенравной. Мы едем с ней на Сан-Джорджо, но она видит там только два полотна Тинторетто. «Тайная вечеря» Веронезе — пытаюсь я ее спровоцировать — мне нравится больше. У Веронезе нет «Тайной вечери», есть только «Пир в доме Левия». Я умолкаю и оставляю ее одну. Лифт, поднимающий на колокольню, не работает. Слышу, как один монах говорит, что бенедиктинский монастырь вскоре будет закрыт. С октября их здесь останется всего двое. Поскольку платой за вход в башню они больше не распоряжаются, а министерство доплачивает всего девятьсот тысяч лир в год, им остается только одно — поискать работу в каком-нибудь другом монастыре.