Альдо сдвигает в сторону корзинки с хлебом, без слов падает на Риту. Она пугается собственных движений, того, что отдается ему, когда надо бы отвернуться, участвует в игре, идет навстречу. На пути домой перед глазами у нее копошатся раки; то, что осталось от него, стекает по ногам теплой влагой.
Рита делает множество дел сразу. Поскольку она пытается всюду поспеть, голова у нее идет кругом. Она такой неорганизованный человек, что вечно попадает в цейтнот. Магазины вот-вот закроются, а она еще ничего не купила. Собирается гроза, а белье висит под открытым небом. Она знает, как надо себя вести, чтобы хоть иногда казаться себе стоящим человеком, испытывать нехватку времени, как другие, чем-то заниматься, как другие. Ее занимает не то, что хотелось бы делать самой, а то, что ей надо делать для других. Она стряпает для Эннио, открывает ему дверь, когда он приходит домой. Складывает пижаму и кладет под подушку. Вечером отворачивает одеяло. Вещи, которые не привлекают к себе внимания, она перемещает так, что они начинают мешать: вазу с георгинами ставит на тумбочку возле кровати, белье кладет в умывальник. Иногда она выбрасывает важные записки или свежую рыбу, относит в чистку костюмы, когда ее никто об этом не просит, все переустраивает по-своему. Такое поведение, понятное только самой Рите, для Эннио невыносимо. Непредсказуемость — ее оружие, так она привлекает к себе внимание, и пусть это будут лишь проявления недовольства: она подвергается нападкам — значит, существует.
Услышав, что Эннио поднимается по лестнице, Рита бросает лапшу в воду. Он садится за стол, не сказав ей доброго слова. Ворот его рубашки взмок от пота; когда он наклоняет голову и начинает говорить, голос у него дрожит. Где соль? Она не сразу подает ему солонку, и он срывается на крик. Ей становится ясно: он знает, должно быть, кто-то что-то видел. Он хватает солонку и вытряхивает содержимое за спину. Во время еды, пока она провожает глазами лапшинки, которые соскальзывают у него с вилки, он велит ей надеть туфли. Убирайся с глаз моих, говорит он. И: подожди на улице, пока я управлюсь.
2
Каждый день одно и то же: Мареш берет из пачки «Курир», кладет на стол десять шиллингов, но никогда не скажет «спасибо», «добрый день», «до свидания». Ни рукопожатия, ни кивка, ни даже взгляда; зато потом, когда в ресторан входит Симонич, — поцелуи в обе щеки, приветственные и прощальные. Целуют только людей светских. Мареш обмакивает франкфуртскую сосиску в горчицу и опять берет меня в оборот: ведь так хочется помечтать об Италии. Все они любят Италию, вернее, то, что они считают Италией, — Тоскану, Венецию, оливковое масло холодной выжимки, кофе «Сегафредо». Когда я заказываю меланж[1], они качают головой.
Что там у Риты? Я меняю тему. Денцель приходит ко мне на помощь, подсаживается к столу, выклянчивает сигарету. Он курит без передыху, словно надеется вот так, подолгу отыскивая зажигалку, потом закуривая, хоть немного сдвинуть сроки, выкроить время для размышлений. Он никогда не зевает, не разражается хохотом, никогда не теряет самообладания, даже если его статьи ругают или отклоняют вовсе.
Я хотел бы лечь на тот узкий диванчик, положив руки под голову, вытянув ноги.
Как я им скажу, что сегодня уйду пораньше? Редактировать может и Денцель, так он скорее усвоит, чего именно впредь ему следует избегать. Пухер вчера обозвал его газетным недоучкой, за то, что он не овладел еще жаргоном эвфемизмов. Он и впрямь написал «бомбовый удар» вместо «военная операция». Его прогоняют через все отделы, чтобы он усвоил табу, однако он, из наивности или упрямства — я его пока что не раскусил, — держится за свою непосредственность, бушует в своих репортажах, нанося удары направо и налево, а позднее, когда завотделом растолковывает ему, сперва с дружеской озабоченностью, потом переходя на крик, подвохи его стиля, — молчит.
Симонич встает, на ней опять черные чулки в сеточку и платье, которое кончается аккурат там, откуда ноги растут. Мареш, перемазанный горчицей, пытается с ней заигрывать. Оба они, в отличие от Денцеля, давно поняли, что журналистика — это возможность заработать себе на жизнь, все равно как торговать сосисками или жарить картошку. На коренное обновление внутри отделов надеяться уже не приходится. Только глупыши Денцели еще верят в то, что им позволят резать правду-матку.
Слушай, у меня сегодня встреча. Симонич моментально поворачивается, идет назад к нашему столику, по-товарищески кладет руку на плечо Денцеля и, ухмыляясь, глядит на меня.
3
Эннио пересекает площадь Сан-Джованни-э-Паоло, то и дело оглядывается на Риту, подгоняет ее. Она молча вышагивает позади него, идет так, будто не привыкла ходить на каблуках: при каждом шаге колени у нее подгибаются, таз подается вперед, одновременно верхняя половина туловища откидывается назад, чтобы перемещением тяжести можно было восстановить равновесие и не ткнуться носом в камни. Она балансирует, спотыкается, пока они, миновав набережную Дандоло, не поднимаются на маленький мостик, под ними — грязная, мутная вода. Зачем я иду за ним, думает Рита, он и не пьян по-настоящему. Это моя нечистая совесть запугивает меня. Когда мне страшно, счастье всегда где-то прячется или же возвращается туда, откуда я долгое время ожидала несчастья. Я могла бы уложить чемоданы, убраться прочь от этой воды. Его мамаша была бы вправе торжествовать.
К окошку кассы на пристани Риальто стоит очередь японцев. Рита забавляется тем, что, обойдя их сзади, внезапно появляется у них перед камерами. Она представляет себе, как ее голова возникнет на экране в Токио или в Осаке, нечто расплывчато-коричневое на фоне белого мрамора моста и рыночной толчеи.
Не требуя объяснений у Эннио, она вслед за ним садится на вапоретто[2] первой линии, несмотря на духоту, тоже заходит в каюту. Чтобы заглушить тревогу, перед каждой остановкой пытается угадать, сколько народу сейчас сойдет. Эннио, очевидно, не намерен сходить до конечной станции.
На Лидо, перед экономично вытянутыми вверх летними домиками, Эннио прыгает в такси, опять без единого слова, опять метнув на нее повелительный взгляд, не терпящий возражений. Виа Мануцио, коротко бросает он, листая рекламный проспект, который взял с заднего сиденья, когда садился. Больше всего ей хочется сейчас крикнуть ему: — Куда? — но она надеется, что эта необычная поездка на такси окончится вполне буднично и ее предположение, что он знает, может оказаться ошибкой, а потому сдерживается, чтобы не выдать себя и не укрепить его подозрения.
Следя за белыми точками, она вспоминает: в предпоследний раз Альдо говорил ей, что чайки бывают разные — чайки-хохотуньи, чайки-рыболовы, черноголовые чайки, но какая разница между ними, у нее из головы вылетело, ей сейчас не до чаек, она невольно думает только об Эннио: мальчишкой он выходил в море, чтобы ловить на удочку чаек. Он и его друзья закидывали удочки, насадив на крючок рыбьи внутренности, ждали, пока чайки клюнут, после чего заводили мотор и вмиг срывались с места. Из-за резкого старта морские птицы накалывались на крючок, их выдергивали из воды, и под конец они с возрастающей скоростью порхали все выше над лодкой. На полном ходу чайки на лесках казались живыми воздушными шариками, но стоило выключить мотор, как они падали обратно в море с окровавленными клювами.
Что ему понадобилось на Виа Мануцио, думает она, искоса поглядывая на него. Эннио складывает проспект, вертит его в руках. По его лицу ничего нельзя прочесть. Когда за домами Сан-Николо показываются высокие деревья еврейского кладбища, он велит таксисту причалить и подождать. Рита выходит, огибает корму, останавливается возле багажника. Объясни мне… — начинает она, но Эннио со всего размаху бьет ее по лицу. Она отшатывается назад, спотыкается, теряет туфли. Ничего я не стану тебе объяснять. Вон там — он указывает рукой на дом Альдо, — там твое место, оставайся, где тебе полагается.