Или: написанное надо печатать. Для этого нужна машинистка. И вы нашли машинистку Алексееву. Но о том, что она печатает, узнали не только мы, но кое-кто другой. Мы сделали обыск и вот «Солярий» у нас, но он мог быть и уже, может быть, имеется и кое- где еще.
Карпинский при этом воскликнул: «Значит, мы ошиблись в человеке!». Оба засмеялись.
Между такими «отступлениями» Карпинский излагал свое кредо. Уже более 10 лет он мучается проблемой, откуда взялся Сталин, изучал, думал, живет от этого раздвоенной жизнью и несчастен от этого. (Да, и во внешней жизни он несчастлив. Мне говорили, что от него ушла жена, или сам он развелся, полюбил другую, женщину с четырьмя (!) маленькими детьми. И будто они живут душа в душу, он возится с ребятами, как со своими, но бедствует, бывает просто нищенствует. Вид у него всегда был затрапезный, неопрятный — вид, едущего с работы шофера тяжелого грузовика или водопроводчика.)
Так вот мучает его эта проблема потому, что, наблюдая, что происходит в стране, он пришел к убеждению, что причина в непоследовательности XX съезда. На съезде был поверхностный, теоретически несостоятельный, кухонный анализ феномена «Сталин», а после съезда были сделаны лишь кое-какие политические выводы (главным образом, ликвидация лагерей), а социально и экономически, а значит, идеологически все было оставлено по- старому. Демократия не развивается и в этом — источник наших неурядиц и бед.
Бобков согласился. Дважды или трижды они возвращались к теме демократии и реакция Бобкова была однозначна, что демократию, действительно, надо развивать, «но не с помощью же нелегальных изданий».
Карпинский горячо говорил, что не только вредно замалчивать и искажать нашу историю, что без этого мы не найдем средств к эффективному решению экономических и духовных проблем, но что это и невозможно. Длительный опят России показывает, что это невозможно. И нельзя еще и потому, что анализом того, о чем мы молчим, занимаются враги — иностранные враги. И всё все-равно становится известным.
Бобков возражал: кто же вам запрещает заниматься таким исследованием? Да и десятки институтов, ученых и проч. занимаются этим.
Карпинский тоже резонно парировал, что то, что он хотел бы сказать и до чего он додумался, никто печатать не будет. А в институтах даже устно можно говорить только в таких рамках, за которыми, собственно, и начинается настоящее исследование и понимание предмета.
Так они мило разговаривали.
Карпинский упрашивал не трогать Клямкина и Глотова. Бобков ему отвечал, что их «трогать» никто не собирается в определенном смысле. Но с ними уже беседовали, но они ведут себя по-дурацки. Все отрицают.
Карпинский: «Я им скажу, чтоб они не валяли дурака».
(Впрочем из «беседы», да и из записки неясно, какова роль этих двух из «Молодого коммуниста» в деле с «Солярисом»).
Бобков: «Ну, а что Гефтер?»
Карпинский: Гефтер вообще не при чем. Я с ним разговаривал, вообще мы много беседовали на вот эти темы. Он умный, глубокий человек. Он мне (Карпинскому) сказал: делай, как знаешь, я в этом участвовать не буду.
Гефтера я знаю с 1938 года, с первого курса университета. Он шел на два курса старше. Сначала я его помню как комсомольского вождя — он был секретарем вузкома. А перед войной (он заканчивал в 1941 году 5-ый курс) он был секретарем партбюро истфака. Гефтер был кумиром далеко за пределами истфака. Превосходный оратор, с ясной и четкой мыслью, большой культурой слова, он умел склонять в свою пользу любой спор, покорял аудиторию убежденностью. Я сам, помню, поражался, что после его речи я уже думал совсем наоборот по сравнению с тем, в чем был убежден до начала и в ходе собрания. (Меня он, конечно, не знал и не замечал. Я был тогда весьма рядовой и очень пассивный элемент). В нем было что-то от деятелей революционного времени, от эпохи гражданской войны. Он, видимо, представлял тот тип деятеля, который начинался от Троцкого, Зиновьева. Трибун огромной силы воздействия, с хорошей дозой демагогии, которая, однако, различима лишь для опытного слушателя (или для не очень правоверного интеллигента). В противоположность деятелям типа Кирова, тоже оратором и трибуном, тоже обладавшим кипучей, неуемной энергией. Но те были снисходительны к слабостям, к житейским обстоятельствам, способны понять простого человека — словом, представляли собой тип русского революционера и борца. А это был (как, видимо, Троцкий и Зиновьев) деятель с еврейским характером, неумолимый ригорист, не терпящий ни возражений, ни слабостей, признающий либо «белое», либо «черное», несколько любующийся своим превосходством и своей «железной принципиальностью».
Сейчас я, может быть, модернизирую свои тогдашние ощущения (и свой «восторг») от Гефтера довоенного. Но где-то, видимо, близко они лежат от того, чем он был на самом деле. Не надо также забывать, что это «1937–1939 годы»!!
22 июня 1941 года, когда нас собрали в Комаудитории на митинг, говорили многие. И говорил Гефтер. Это был огонь и пламя. Мы уходили вечером без тени растерянности и недоумения, которые охватили, в частности, меня после речи Молотова по радио. А 26-го или 28-го июня (точно не помню) мы уже ехали в эшелоне в сторону Рославля копать противотанковые рвы. Гефтер ехал во главе всего нашего много сотенного отряда в качестве комиссара.
Там он был тоже строг, вездесущ и неумолим. Его называли «Миша», однако, дистанция у него от массы всегда чувствовалась. Его авторитет был беспрекословен и вполне натурален. Все восхищались им и по-настоящему уважали. Да и впрямь! На него выпала нелегкая доля. Нас надо было кормить (и доставать еду где попало, в том числе от бегущих на Восток эвакуированных), надо было поддерживать наш дух и дисциплину, более того — энтузиазм. А потом, когда немец стал нас обходить и не успевали мы дорыть одну линию рвов, как надо было выбираться из пол-окружения и начинать копать на другой позиции — опять же Гефтер был организатором всего этого. Он связывался с воинскими частями, он распределял задания и руководил работой.
Помню, завелись вши. Миша отдал приказ: немедленно всех постричь. И начали стричь. Он, кстати, сам стоял с машинкой и помогал добровольным парикмахерам. Я восстал: у меня была роскошная шевелюра. Миша публично сделал мне длинное внушение, но все же снизошел и разрешил лишь обкорнать меня покороче.
К концу августа начался ропот. Мы то и дело вынуждены были отходить (нас ночью вывозили на машинах). Потому, что мы работали под постоянным наблюдением «рамы» или «костыля», немцы то и дело глубоко обходили нас слева и справа. Ребята призвали Мишу и потребовали, чтобы нам выдали винтовки, иначе нас в один прекрасный день возьмут как гусят в плен. Миша сказал речь (винтовок, конечно, не дали), но, помнится, прежней уверенности в том, что дело не может кончится плохо для всех нас, в его словах и манере уже не было. В конце августа 2-ые, 3-и, 4-ые курсы «по приказу Сталина», конечно, вывезли в Москву. Помню, с какой бешеной скоростью гнал эшелон машинист ночью и днем, а на Киевском вокзале студенты вытащили его из паровоза и минут 20 качали. 1-ый и 5-ый курсы остались. Остался и Гефтер.
Остальное — уже с чужих слов. Они там докопались до того, что попали, наконец, в полное окружение. Выбирались кто как мог. Миша вышел к своим без партбилета: закопал, когда случилась ситуация, из которой он уже не мыслил выбраться.
8 июня 1975 г.
Был у меня разговор с Пономаревым. Он сам заболел.
— Слыхали? Про Карпинского и других. И Лацис затесался. Из журнала («Проблемы мира и социализма» в Праге). А это ведь мы его туда посылали. Какой это Лацис?
— Не знаю. Впервые о нем услыхал.
— Это не муж поэтессы, которая ходит часто к нам. Все говорит: «У меня муж, Лацис, такой талантливый, такой талантливый» Вот тебе и талантливый. И Красина[35]надо поскорей убирать. Как бы он не оказался здесь замешанным. Ведь Рой Медведев тут как тут!