Это была девушка лет девятнадцати, высокая, несколько широкоплечая, но хорошо сложенная. Лицо смуглое, не то еврейского, не то цыганского типа, глаза небольшие, черные, под густыми, почти сросшимися бровями, нос прямой, слегка вздернутый, тонкие губы с красивым, но резким выгибом, громадная черная коса, тяжелая даже на вид, низкий неподвижный, точно каменный, лоб, крошечные уши… все лицо задумчивое, почти суровое. Натура страстная, своевольная — и едва ли добрая, едва ли очень умная, но даровитая — сказывалась во всем.
Она некоторое время не поднимала глаз, но вдруг встрепенулась и провела по рядам зрителей свой пристальный, но невнимательный, словно в себя углубленный взгляд… «Какие у нее трагические глаза!»— заметил сидевший позади Аратова некий седоволосый фат с лицом кокотки из Ревеля, известный по Москве сотрудник и соглядатай. Фат был глуп и хотел сказать глупость… а сказал правду! Аратов, который с самого появления Клары не спускал с нее взора, только тут вспомнил, что он действительно видел ее у княгини: и не только видел ее, но даже заметил, что она несколько раз с особенной настойчивостью посмотрела на него своими темными, пристальными глазами. Да и теперь… или это ему показалось? — она, увидав его в первом ряду, как будто обрадовалась, как будто покраснела — и опять настойчиво посмотрела на него. Потом она, не оборачиваясь, отступила шага два в направлении фортепиано, за которым уже сидел ее аккомпаниатор, длинноволосый чужестранец. Ей приходилось исполнить романс Глинки: «Только узнал я тебя…» Она тотчас начала петь, не переменив положения рук и не глядя в ноты. Голос у ней был звучный и мягкий — контральто, — слова она выговаривала отчетливо и веско, пела однообразно, без оттенков, но с сильным выражением. «С убежденьем поет девка», — промолвил тот же фат, сидевший за спиной Аратова, — и опять сказал правду. Крики: «Bis! браво!» раздались кругом… но она бросила быстрый взгляд на Аратова, который не кричал и не хлопал — ему не особенно понравилось ее пение, — слегка поклонилась и ушла, не приняв подставленной калачиком руки волосатого пианиста. Ее вызвали… Она не скоро появилась, теми же нерешительными шагами подошла к фортепиано — и, шепнув слова два аккомпаниатору, которому пришлось достать и положить перед собою не приготовленные, а другие ноты, — начала романс Чайковского: «Нет, только тот, кто знал свиданья жажду…» Этот романс она спела иначе, чем первый — вполголоса, словно усталая… и только на предпоследнем стихе: «Поймет, как я страдал» — у нее вырвался звенящий, горячий крик. Последний стих: «И как я стражду…» — она почти прошептала, горестно растянув последнее слово. Романс этот произвел меньшее впечатление на публику, чем глинкинский; однако хлопанья было много… Особенно отличался Кунфер: складывая ладони при ударе особенным манером, в виде бочонка, он производил необыкновенно гулкий звук. Княгиня передала ему большой растрепанный букет с тем, чтобы он преподнес его певице; но она словно не заметила наклоненной фигуры Купфера, его вытянутой с букетом руки, повернулась и ушла, вторично не дождавшись пианиста, который поспешнее прежнего вскочил, чтобы ее проводить, — и, оставшись ни при чем, так взмахнул волосами, как, вероятно, сам Лист никогда не взмахивал!
Во все время пения Аратов наблюдал лицо Клары. Ему казалось, что глаза ее, сквозь прищуренные ресницы, были обращены опять-таки на него; но его в особенности поразила неподвижность этого лица, лба, бровей — и только при ее страстном вскрике он заметил, как сквозь едва раскрытые губы тепло сверкнул ряд белых, тесно поставленных зубов. Купфер подошел к нему.
— Ну что, брат, как ты находишь? — спросил он, весь сияя удовольствием.
— Голос хороший, — ответил Аратов, — но она петь еще не умеет, настоящей школы нет. (Почему он это сказал и какое он сам имел поняте о «школе» — господь ведает!)
Купфер удивился.
— Школы нет, — повторил он с расстановкой… — Ну, это… Она еще подучиться может. Зато какая душа! Да вот погоди: ты ее в письме Татьяны послушаешь.
Он отбежал прочь от Аратова, а тот подумал: «Душа! С этаким неподвижным лицом!» Он находил, что она и держится и движется, как намагнетизированная, как сомнамбула. И в то же время она несомненно… да! несомненно смотрит на него.
Между тем «утро» продолжалось. Толстый человек в очках появился опять; несмотря на свою серьезную наружность, он воображал себя комиком — и прочел сцену из Гоголя, не вызвавши на этот раз ни единого знака одобрения. Промелькнул опять флейтист, прогремел опять пианист; двенадцатилетний мальчик, напомаженный и завитой, но со следами слез на щеках, пропиликал какие-то вариации на скрипке. Странным могло показаться то, что в промежутках чтений и музыки из комнаты артистов изредка доносились отрывистые звуки валторны; между тем этот инструмент так и остался без употребления. Впоследствии выяснилось, что любитель, вызвавшийся поиграть на нем, заробел в момент выхода перед публику. Вот наконец опять появилась Клара Милич.
Она держала в руке томик Пушкина; однако во время чтения ни разу в него не заглянула… Она явно робела; небольшая книжка слегка дрожала в ее пальцах. Аратов заметил также выражение унылости, разлитое теперь по всем ее строгим чертам. Первый стих: «Я к вам пишу… чего же боле?» — она произнесла чрезвычайно просто, почти наивно — и с наивным, искренним, беспомощным жестом протянула обе руки вперед. Потом она стала немного спешить; но уже начиная со стихов: «Другой!.. Нет, никому на свете не отдала бы сердца я!» — она овладела собою, оживилась — и когда она дошла до слов: «Вся жизнь моя была залогом свиданья верного с тобой», — ее до тех пор довольно глухой голос зазвенел восторженно и смело — а глаза ее так же смело и прямо вперились в Аратова. С таким же увлеченьем продолжала она — и только к концу голос ее опять понизился, и в нем и на лице отразилась прежняя унылость. Последнее четверостишие она совсем, как говорится, скомкала — томик Пушкина вдруг выскользнул из ее рук, — и она поспешно удалилась.
Публика принялась рукоплескать отчаянно, вызывать… Один семинарист из малороссов, между прочим, так громогласно орал: «Мылыч! Мылыч!», что его сосед вежливо, с участьем попросил его «пощадить в себе будущего протодьякона!». Но Аратов тотчас встал и направился к выходу. Купфер нагнал его…
— Помилуй, куда же ты? — возопил он, — хочешь, я тебя представлю Кларе?
— Нет, спасибо, — торопливо возразил Аратов — и почти бегом пустился домой.
V
Странные, ему самому неясные ощущения волновали его. В сущности чтение Клары тоже не совсем ему понравилось… хоть он и не мог себе отдать отчета: почему именно? Оно его беспокоило, это чтение; оно казалось ему резким, негармоническим… Оно как будто нарушало что-то в нем, являлось каким-то насилием. И эти пристальные, настойчивые, почти навязчивые взгляды — к чему они? Что они значат?
Скромность Аратова не допускала в нем даже мгновенной мысли о том, что он мог понравиться этой странной девушке, мог внушить ей чувство, похожее на любовь, на страсть!.. Да и он сам совсем не такою представлял себе ту, еще неведомую женщину, ту девушку, которой он отдастся весь, которая и его полюбит, и станет его невестой, его женой… Он редко мечтал об этом: он и душой и телом был девственник; но чистый образ, возникавший тогда в его воображении, был навеян другим образом — образом его покойной матери, которую он едва помнил, но портрет которой он сохранял как святыню. Портрет этот был писан акварелью, довольно неискусно, приятельницей-соседкой; но сходство, по уверенью всех, было поразительное. Такой же нежный профиль такие же добрые, светлые глаза, такие же шелковистые волосы, такую же улыбку, такое же ясное выражение должна была иметь та женщина, та девушка, которой он даже еще не осмеливался ожидать…
А эта черномазая, смуглая, с грубыми волосами, с усиками на губе, она наверно недобрая, взбалмошная… «Цыганка» (Аратов не мог придумать худшего выражения), — что она ему?