И как больно ранят самовластные замашки этих разбогатевших шулеров, неумолимых и недоступных за дверьми кабинетов, где они, склонившись над гроссбухами, подсчитывают свои прибыли; какая кровожадная гримаса кривит эти хари, когда вы слышите:
— Отдохни, а то уже вспотел, приятель; мы покупаем у людей солидных.
И, однако, ты делаешь вид, что все в порядке, улыбаешься и раскланиваешься… «такова жизнь».
Иногда, управившись с делами и если это было по пути, я заходил поболтать со своим приятелем, сторожившим повозки на базаре во Флорес.
Сама по себе ярмарка ничем особым не отличалась.
Она возникала, как из-под земли, прямо посреди улицы, над которой щедро расплескалось солнце.
Воздух был пропитан пряным запахом овощей, и навесы бросали тень на оцинкованные прилавки, тянущиеся вдоль мостовой по тротуару.
Я как сейчас вижу ее перед собой.
Ярмарка располагалась двумя рядами.
В одном торговали мясом, яйцами, сырами, в другом — овощами и зеленью. Ярмарка тянулась разноцветная, кричаще-барочная; за прилавками рядом со своими корзинами стояли бородатые торговцы.
В самом начале помещались рыбаки; охряные корзины были с верхом полны красных креветок, лазурных кефалей, шоколадного цвета устриц, свинцово-бледных моллюсков и цинково блестящих мерланов.
Собаки рыскали вдоль рядов, урча хватали требуху; какой-нибудь торговец в белом переднике, с закатанными по локоть рукавами, вытаскивал волосатой ручищей за хвост рыбу и по просьбе покупательницы вспарывал ей брюхо, запускал туда руку и, выдрав внутренности, одним коротким ударом разрубал надвое.
Чуть подальше торговки требухой соскабливают с внутренностей желтоватый жир или развешивают по крюкам огромные кровоточащие куски печенки.
Десять голосов твердят, как один:
— Свежая кефаль, свежая кефаль, сеньора.
А дальше:
— Сюда… сюда, посмотри, какой товар.
Посыпанные красноватыми опилками куски льда медленно тают поверх ящиков с рыбой.
Зайдя, я тут же спрашивал:
— Где Хромой?
Руки в боки, пузатые продавцы в грязных передниках гнусаво кричали:
— Хромой, эй, Хромой, — и, так как он был человек уважаемый, они сопровождали свои выкрики громогласным смехом, но Хромой, завидев меня издалека, шел не спеша, слегка прихрамывая, упиваясь собственной популярностью. Столкнувшись по дороге со знакомой служанкой, он отдавал честь кончиком кнута.
Неожиданно он останавливался и заговаривал с кем-нибудь, обнажая кривые зубы в извечной плутовской улыбке; так же неожиданно он поворачивался и шел дальше, подмигивая на ходу подручным мясников, которые в ответ изображали пальцами нечто малопристойное.
— Хромой… эй, Хромой, сюда.
Проходимец поворачивал свою угловатую физиономию в ту сторону, откуда слышался крик, и, прося обождать минутку, направлялся туда, локтями расталкивая сгрудившихся у прилавков женщин; алчные брюзгливые старухи, скупые желчные молодайки, отроковицы, худосочные и жеманные, — все они глядели подозрительно, с плохо скрываемым раздражением на его треугольное, опаленное солнцем и наглостью лицо.
Он был из тех игривых субъектов, которые любят, как бы невзначай, дотронуться в толпе до женского зада.
— Хромой… эй, Хромой.
Да, он пользовался популярностью. Помимо прочего, подобно всем историческим личностям, он любил заводить подружек, общаться с кумушками — словом, вариться в атмосфере тех фамильярных и грубоватых отношений, которые моментально устанавливаются между каким-нибудь торгашом и жирной сводней.
Стоило ему приняться за одну из своих полупристойных историй, как его красная физиономия начинала блестеть, словно навощенная, а торговки требухой, зеленщики и прочие, обступив его, упивались грязью, которой щедро окроплял их неистощимый на выдумки плут.
— Хромой… эй, Хромой, — и пышущие здоровьем мясники, кряжистые сыновья неаполитанцев, все это грязное бородатое сообщество, которое зарабатывает на жизнь, приторговывая то тем, то этим, весь этот сброд, тощий и толстый, беспутный и хитрый, торговцы рыбой и фруктами, мясники и молочницы, вся эта жадная до денег сволочь млела, глядя на плутовскую физиономию Хромого, наглую физиономию Хромого, а сам Хромой, недосягаемый, как олимпиец, бесстыжий, с прилипшей к губам милонгой, воплощенный дух ярмарочной вольницы, шел вразвалочку, переступая через кочерыжки, капустные листья и апельсиновые корки, и мурлыкал под нос похабную песенку;
Сладко лапой волосатой…
Эта был пройдоха, достойный всяческого уважения. Благородному делу — присматривать за телегами — он посвятил себя с тех нор, как сломал ногу, упав с лошади. Одевался он всегда одинаково: зеленые ворсистые брюки и пиджачок, похожий на куртку матадора.
Шея его была повязана красным платком. На голове сидела засаленная широкополая шляпа, а вместо ботинок он носил фиалковые матерчатые туфли с вышитыми розовыми узорами.
С извечным кнутом в руках, он, ковыляя, обходил из конца в конец свое хозяйство, давал уроки хороших манер лошадям, которые, свирепея от скуки, кусались и лягали друг друга.
Помимо своей основной профессии, он занимался разного рода темными делами и, будучи альфонсом по призванию, не мог отказаться от привычек игрока. Словом, по сути своей это был очаровательный, обходительнейший плут, который мог проникнуться к вам неожиданной симпатией, а через минуту — продать.
Он рассказывал, что готовился стать жокеем и что его товарищи исключительно из зависти испугали лошадь в тот несчастливый день, но, я думаю, что, самое большее, он был когда-то конюхом.
Что правда, то правда, он знал столько достоинств и пороков лошадей и мог назвать столько имен, сколько ни одна монахиня — святых из мартиролога. Его память была готским альманахом[29] лошадиной аристократии. Когда он исчислял минуты и секунды, казалось, что перед вами — астроном, когда он рассказывал о себе и о потере, которую страна понесла в его лице, вам хотелось плакать.
Бедолага!
Завидев меня, он тут же отходил от прилавка, где оживленно болтал со своими «курочками», и, взяв под руку, говорил в виде предисловия:
— Дай-ка сигаретку, слушай… — и, пройдя вдоль выстроившихся рядом повозок, мы забирались в какую поприличнее и располагались для долгой беседы. — Слушай, — говорил он, — я тут прикинул Соломона, турка. Смотрю, у него под передком — баранья нога. «Шкет, говорю, — Шкет был одним из протеже Хромого, — живо в нору». Приходит старуха: надо помочь, перевезти барахло. Дело клевое, а я как раз — на мели… Деньги вперед, говорю, ну и прихватил тут на время одну клячу.
— Какие скачки, ты бы видел! Вернулся я под завязку, в девять; кляча в пене — страх. Обмакнул ее по-быстрому, но хозяин, чучело, что-то пронюхал — шастал тут весь день. Ничего, на другой раз я уже углядел клячонку. — И, видя, что я улыбаюсь, добавлял: — Хочешь жить, умей вертеться: за лачугу — десять зелененьких, в воскресенье играл двойную на Ее Величество, Баска и Возлюбленную… так Ее Величество мне подложила…
В этот момент, заметив двух огольцов, с притворным безразличием вертевшихся у телег, он возопил:
— Сучьи дети! А ну давай отсюда! — и, размахивая хлыстом, бросился наводить порядок. Проверив упряжь, он вернулся, ворча: — Если пропадет уздечка, хозяин меня в один момент без потомства оставит.
В дождливые дни по утрам я привык заходить на ярмарку.
Укрывшись под верхом какой-нибудь повозки, Хромой сооружал из ящиков и мешков роскошные, царственные кресла. Я находил его по облакам дыма, выплывавшим из-под навеса. Чтобы развлечься, Хромой перехватывал кнут наподобие гитары, закатывал глаза и, яростно затягиваясь, пел, то угрожающе раскатываясь, то постанывая в любовной истоме:
Знаю я фатеру, дорогая,
где вдвоем нам был бы просто рай;
но вдвоем нет ходу нам,