И всё такое прочее, как любил повторять герой Уильяма Сарояна.
Читая «Хромую судьбу», мы видим улыбку Аркадия Натановича, и это он подмигивает нам, печально иронизируя над разлетающимися по ветру иллюзиями. «Странно, что я никогда не пишу об этом времени (о службе в армии. — Д. В., Г. П.). Это же материал, который интересен любому читателю. С руками бы оторвал это любой читатель, в особенности если писать в этакой мужественной современной манере, которую я лично уже давно терпеть не могу, но которая почему-то всем очень нравится. Например: „На палубе „Коней-мару“ было скользко и пахло испорченной рыбой и квашеной редькой. Стекла рубки были разбиты и заклеены бумагой. (Тут ценно как можно чаще повторять „были“, „был“, „было“… Стекла были разбиты, морда была перекошена…) Валентин, придерживая на груди автомат, пролез в рубку. „Сэнте, выходи“, — строго сказал он. К нам вылез шкипер. Он был старый, сгорбленный, лицо у него было голое, под подбородком торчал редкий седой волос. На голове у него была косынка с красными иероглифами, на правой стороне синей куртки тоже были иероглифы, только белые. На ногах шкипера были теплые носки с большим пальцем. Шкипер подошел к нам, сложил руки перед грудью и поклонился. „Спроси его, знает ли он, что забрался в наши воды“, — приказал майор. Я спросил. Шкипер ответил, что не знает. „Спроси его, знает ли он, что лов в пределах двенадцатимильной зоны запрещен“, — приказал майор. (Это тоже ценно: приказал, приказал, приказал.) Я спросил. Шкипер ответил, что знает, и губы его раздвинулись, обнажив редкие желтые зубы. „Скажи ему, что мы арестовываем судно и команду“, — приказал майор. Я перевел. Шкипер часто закивал, а может быть, у него затряслась голова. Он снова сложил ладони перед грудью и заговорил быстро и неразборчиво. „Что он говорит?“— спросил майор. Насколько я понял, шкипер просил отпустить шхуну. Он говорил, что они не могут вернуться домой без рыбы, что все они умрут с голода. Он говорил на каком-то диалекте, вместо „ки“ говорил „кси“, вместо „пу“ говорил „ту“, понять его было очень трудно…“
Разумеется, это Аркадий Стругацкий.
Это Дальний Восток, океан, Курильские острова.
Не стоит смешивать жизненные реалии с книжными описаниями, но вот подошла пора, и Стругацкий-старший вспомнил свою давно миновавшую юность, как десятком лет позже начнет вспоминать свое ленинградское детство его младший брат…
Писательская жизнь полна разочарований. Она — не только пьянки и ссоры с друзьями, непонимание, ошибки, но еще и работа, работа, работа, и ревностно и тщательно укрываемая от чужих глаз некая таинственная, потаенная Синяя папка, в которую складываются самые сокровенные листочки.
„В который раз подумал я о том, что литература, даже самая реалистическая, лишь очень приблизительно соответствует реальности, когда речь идет о внутреннем мире человека“.
Отсюда и развитие сюжета.
Какой писатель откажется от искуса узнать меру отпущенного ему таланта?
Ну, кому не захочется хотя бы краем глаза глянуть, узнать, какими тиражами (один экземпляр? тысяча? миллион?) грозит ему публикация самой важной, самой глубинной его вещи. „Да, — размышляет Сорокин, — после смерти автора у нас зачастую публикуют довольно странные его произведения, словно смерть очищает их от зыбких двусмысленностей, ненужных иллюзий и коварных подтекстов. Будто неуправляемые ассоциации умирают вместе с автором. Может быть, может быть. Но мне-то что до этого? Я уже давно не пылкий юноша, уже давно миновали времена, когда я каждым новым сочинением мыслил осчастливить или, по крайности, просветить человечество. Я давным-давно перестал понимать, зачем я пишу. Славы мне хватает той, какая у меня есть, как бы сомнительна она ни была, эта моя слава. Деньги добывать проще халтурою, чем честным писательским трудом. А так называемых радостей творчества я так ни разу в жизни и не удостоился… Что за всем этим остается? Читатель? Но ведь я ничего о нем не знаю. Это просто очень много незнакомых и совершенно посторонних мне людей. Почему меня должно заботить отношение ко мне незнакомых и посторонних людей? Я ведь прекрасно сознаю: исчезни я сейчас, и никто из них этого бы не заметил. Более того, не было бы меня вовсе или останься я штабным переводчиком, тоже ничего, ну, ничегошеньки в их жизни бы не изменилось ни к лучшему, ни к худшему… Да что там Сорокин Эф? Вот сейчас утро. Кто сейчас в десятимиллионной Москве, проснувшись, вспомнил о Толстом Эль Эн? Кроме разве школьников, не приготовивших урока по „Войне и миру“. Потрясатель душ. Владыка умов. Зеркало русской революции. Может, и побежал он из Ясной Поляны потому именно, что пришла ему к концу жизни вот такая простенькая и такая мертвящая мысль…“»
3
В некоем научном институте разрабатывается интереснейший (фантастический) прибор — Menzura Zoili. Ни мало ни много этот прибор способен определять, измерять объективную ценность любого художественного произведения. (Термин взят из малоизвестного рассказа Акутагавы «Измеритель Зоила», а Зоил, если кто не помнит, это древнегреческий философ, прославившийся в веках весьма злобной критикой поэм Гомера.) Обращение писателей к этому техническому новшеству и ложится в основу сюжетной конструкции.
Первые записи о романе датируются в рабочих тетрадях Стругацких еще 1971 годом! Ну а «самые подробные обсуждения состоялись… в ноябре 1980-го… Потом перерыв длиной почти в год… И только в январе 82-го начинается обстоятельная работа над черновиком. К этому моменту все узловые ситуации и эпизоды были определены, сюжет готов полностью, и окончательно сформулировалась литературная задача: написать булгаковского „Мастера-80“, а точнее, не Мастера, конечно, а бесконечно талантливого и замечательно несчастного литератора Максудова из „Театрального романа“ — как бы он смотрелся, мучился и творил на фоне неторопливо разворачивающихся „застойных“ наших „восьмидесятых“. Прообразом Ф. Сорокина взят был АН с его личной биографией и даже, в значительной степени, судьбой, а условное название романа в этот момент было — „Торговцы псиной“ (из всё того же рассказа Акутагавы: „С тех пор, как изобрели эту штуку, всем этим писателям и художникам, которые торгуют собачьим мясом, а называют его бараниной, всем им — крышка“!)».
И далее: «„Хромая судьба“ — второй (и последний) наш роман, который мы совершенно сознательно писали „в стол“, понимая, что у него нет никакой издательской перспективы. Журнальный вариант появился только в 1986 году, в ленинградской „Неве“, — это было (для нас) первое чудо разгорающейся Перестройки, знак Больших Перемен и примета Нового времени. Но тогда же впервые встала перед нами проблема совершенно особенного свойства, казалось бы, вполне частная, но в то же время настоятельно требующая однозначного и конкретного решения… Речь шла о Синей папке Феликса Сорокина, о заветном его труде, любимом детище, тщательно спрятанном от всех и, может быть, навсегда. Работая над романом, мы, для собственной ориентировки, подразумевали под содержимым Синей папки наш „Град обреченный“, о чем свидетельствовали соответствующие цитаты и разрозненные обрывки размышлений Сорокина по поводу своей тайной рукописи. Конечно, мы понимали при этом, что для создания у читателя по-настоящему полного впечатления о второй жизни нашего героя — его подлинной, в известном смысле, жизни — этих коротких отсылок к несуществующему (по понятиям читателя) роману явно недостаточно, что в идеале надобно было бы написать специальное произведение, наподобие „пилатовской“ части „Мастера и Маргариты“, или хотя бы две-три главы такого произведения, чтобы вставить их в наш роман. Но подходящего сюжета не было, и никакого материала не было даже на пару глав, так что мы сначала решились, скрепя сердце, пожертвовать для святого дела двумя первыми главами „Града обреченного“ — вставить их в „Хромую судьбу“, и пусть они там фигурируют как содержимое Синей папки. Но это означало украсить один роман (пусть даже и хороший) ценой разрушения другого романа, который мы нежно любили и бережно хранили для будущего (пусть даже недосягаемо далекого). Можно было бы вставить „Град обреченный“ в „Хромую судьбу“ ЦЕЛИКОМ, это решало бы все проблемы, но в то же время означало бы искажение всех и всяческих разумных пропорций получаемого текста, ибо в этом случае вставной роман оказывался бы в три раза толще основного, что выглядело бы по меньшей мере нелепо…