Я выбежал за ней со двора почти сразу: прячась за акациями, долго крался следом. Мне любопытно было узнать: что это бабушка едва слышно про себя бормочет и почему она в отличие от всех других родственников не гладит меня по головке, не произносит уже, честно сказать, поднадоевшие слова: «Как ты похож на дядю, как неимоверно, как неслыханно ты на него похож…»
Не признала меня бабушка повторением дяди Бо и в году шестьдесят первом, когда мы с отцом впервые приехали на Донбасс погостить на две-три недели.
– Похож, а другой, – сказала Елена Ивановна, вглядевшись.
Но тут же, чтобы сгладить суровость, добавила:
– Вот и будь другим: похож, а не повторяй. Не повторяй никогда никого – будь ты хоть тысячу раз похож!..
Уже позже, в середине семидесятых, еще раз приехав в М-ск и все никак не желая успокоиться насчет кооперативной учебы и не слишком связанных с кооперацией стихов дяди Бо, я, воспользовавшись случаем, вытащил из-за бабушкиной иконы тонкую – и всего-то в ней было сто с небольшим страниц – единственную оставшуюся после дяди Бо книгу.
Все сразу встало на места!
Дядя Бо, много читавший, много «ни о чем» грустивший – или скорей грустивший о чем-то таком, о чем знать никому не следовало, но о чем можно было вполне догадаться, глядя поочередно на четыре оставшиеся от него студенческие фотографии, – дядя Бо, конечно же, знал: среди преподавателей бывшей Экономической школы числился до 1930 года блистательный и неповторимый Александр Васильевич Чаянов!
Книгу Чаянова из-за иконы я и вытащил.
Книга была не про экономику, была не новой и, как я сразу понял, весьма редкой. Видно было и то, что читали и перечитывали ее десятки, а то и сотни раз. А оставил ее дядя Бо (случайно или намеренно, этого понять я так и не смог), когда единственный раз приехал после второго курса института в М-ск на каникулы.
Называлась книга «История парикмахерской куклы, или Последняя любовь московского инженера М.».
Вместо даты издания значилось: «Первый год республики».
Стало ясно: книга издана в 1918 году.
Но еще интересней, чем год издания, были те две страницы, на которых читавшие книгу чаще всего останавливались.
На первой из страниц ногтем было отчеркнуто:
«Всю ночь Владимира душили кошмары. Он задыхался в змеиных объятиях бронзовых кос…»
А на предпоследней странице книги уже волнистой чернильной линией было обведено: «Прогуливаясь по дорожкам Александровского сада, Владимир… поднял голову, посмотрел на полосу зубчатых кремлевских стен и вдруг почуял реальное приближение смерти…»
Так вот что бабушка читала под комариной лампой в пятидесятые-шестидесятые годы и позже!
Она хотела знать: чуял дядя Бо реальное приближение смерти или нет? И если чуял, то не внушила ли ему эти страшные мысли бронзовокосая змея – будь она трижды и четырежды проклята!
Неразделенная любовь и таинственная поступь небытия, победно шествующие по высоким облакам жизни и по низкому воздуху смерти, томили и подтачивали дядю Бо! Ему нравился Чаянов, он начинал сочинять сам, но в глубине души, возможно, чувствовал: что-то в жизни его складывается не так! Может, и учиться не надо, и сделать ничего не успеешь, и любовь отдаляется, тускнеет, и лучше бы поскорей вступить добровольцем в армию!
Что дядя Бо и сделал, скоротечно окончив курсы стрелка-радиста.
Полгода учебных и боевых вылетов были, наверное, счастливейшими в его жизни.
Четыре крыла – два видимых и два тайных – несли дядю Бо над сушей и над морем. Пара крыл прозрачных – крыл жизни вечной, жизни нескончаемой – и два теневых крыла смерти: черных, бархатистых, оставляющих на рукавах и пальцах жирный, неоттираемый след, закидывали его высоко, роняли низко…
Но все равно: летать было куда лучше, чем ступать по грешной земле, где, что ни час – уходила в дебри переулков не распробованная как надо любовь, где толком еще никто не знал про то, что ученый и писатель Чаянов еще в 1937 году расстрелян в Алма-Ате, близ тенисто-таинственных, шевелимых сладкими ветрами красных и золотых садов Медео. Никто толком не знал и про другое, гораздо худшее: еще задолго до расстрела неповторимого Чаянова – вкупе со всеми книжками об экономике и о тайных похождениях необычных людей – грубо выдергивали из его же размышлений, возили тряпкой по полу и швыряли, как ту ненужную ветошь – из ссылки в тюрьму, из тюрьмы в ссылку. А он смотрел поверх всех этих жалких и бесплодных усилий убить живую человеческую мысль и так же, как дядя Бо, его обожавший, блаженно улыбался.
И, улыбаясь, возможно, тоже видел четырехкрылое, с прозрачными иллюминаторами вместо глаз, громадно и громоздко шевелящееся над садами и водами то ли птичье, то ли комариное существо: жизнесмерть!..
Сам я ни тогда, ни сейчас приближения этого громоздкого существа, употребляющего для восстановления энергии чистый авиационный керосин, близ себя не наблюдаю. Хотя вдалеке четырехкрылое это создание иногда вижу.
А дядя Бо, тот скорей всего видел и чувствовал каждую слюдяную чешуйку приближаемых крыльев! И не только наблюдал подлет жизнесмерти, но, что вполне возможно, уже пребывал в ее ореоле, в отсветах поблескивающих зеленым огнем иллюминаторов.
В этом-то, наверное, и была причина, по которой бабушка не хотела, чтобы я слишком походил на него…
Не походил на дядю Бо и вполне пригожий брадобрейский болван, который завела бабушка лет через двадцать после войны, видно, найдя-таки время вдумчиво и подробно прочесть ту единственную книгу, что осталась после старшего сына.
Болван этот брадобрейский в летном шлеме был отлит из грубой пластмассы и, несмотря на все бабушкины ухищрения, того мягкого и мечтательного овала лица, который так выделял дядю Бо среди знакомых и родственников, – ни плотными разминаниями, ни легкими постукиваниями придать искусственной голове не удавалось.
Парикмахерский манекен стоял на почетном месте в посудном шкафу, правда, не впритык за стеклом, а на порядочном от стекла расстоянии.
А вот второго брадобрейского болвана, верней, вторую парикмахерскую куклу, я нашел в заброшенном курятнике.
Разрубленная пополам, с оставленным прямо в разрубе изогнутым охотничьим тесаком, в обрамлении ядовито-рыжих кос, валялась она среди помета и перьев. В глазах парикмахерской куклы застыл целлулоидный страх. Глаза ее вроде о чем-то просили и едва заметно слезились…
Может, именно поэтому в то дождливо-комариное лето, найдя в пустом курятнике парикмахерскую куклу с рыжими косами, я бережно вынул тесак с изогнутым лезвием, отнес его к инструментам, в сарай; а две половинки головы, как мог, соединил веревочкой и закопал в саду под сливой-дичком, рядом с небольшой и в семидесятые годы уже сильно захламленной халабудой, куда сносили то, что больше не нужно, но что пока жаль выбрасывать…
В последний миг своей кукольной жизни голова-манекен с рыжими косами разлепила губки и – сквозь слезный туман – ядовито мне улыбнулась.
Как раз в комарином саду, меж курятником и халабудой, меня и пронзила мысль: не знаю, как кто, а я живу именно благодаря той страшной и многогрешной войне! Не упади дядя Бо в Черное море, меня скорей всего назвали бы по-другому.
«А с другим именем, сам знаешь, – и жизнь другая».
– Что? Что вы сказали?
Последние слова я произнес вслух.
Летчик Рябушкин, ободренный внезапно вспыхнувшим диалогом, на минуту застыл с полуоткрытым ртом.
Но потом повел свое дальше:
– …так я ж вам уже полчаса вталдыкиваю: Бог знает, что вокруг творится. То есть именно Бог, в конечном счете, и знает, что творит. А война – она ничего не знает! Она – мертвая. И потому законам Божиим неподвластна. Она создает механически или рождает естественным образом мертвых людей. Мертвые люди войны – вот-вот хлынут сюда, на Донбасс! И тогда никакая техника, никакие «сушки» с «градами», никакие гаубицы с фугасами – не помогут. И учтите! Мертвые всегда побеждали живых.