– Прости, – говорит Салли, и это вполне разумно. – Что ты сказал? Что?
– Ты же слышала.
В гостиной пианист снова заводит «Счастливого странника», но гораздо громче – просто лупит по клавишам. Японец, узнавший все, что можно, об инвазивной хирургии, с улыбкой выходит из гостиной, но, едва оказавшись в коридоре, улыбаться перестает. Увидев меня, он покачивает головой – так, словно музицирование затеял он, а остановить уже не может. И направляется к лестнице. Хорошо, что мы с Полом поселились на третьем этаже.
– Что это значит, Фрэнк?
– Я вдруг понял, что хочу сказать тебе эти слова. Ну и сказал. Всего, что они значат, я не знаю, но знаю: они не пустые.
– Но разве ты не говорил мне, что для того, чтобы полюбить женщину, ты должен сначала придумать ее? Не говорил, что в твоей жизни наступило время, о котором ты, вероятно, никогда и не вспомнишь?
– Может быть, оно прошло или переменилось. – Произнося это, я чувствую вдруг какую-то тревожную брезгливость. – Впрочем, придумывать тебя я все равно не стал бы. Это попросту невозможно. Я говорил тебе об этом в тот вечер.
А вот интересно, думаю я, что, если я предварил бы столь важный глагол частицей «не»? Что тогда было бы, а? Возможно ли, что в моем возрасте жизнь так вперед и продвигается? Ковыляя из света во тьму? И ты обнаруживаешь, что любишь кого-то, лишь попробовав сказать об этом без «не» перед глаголом? И ничто не направляется тобой или попытками понять, что это значит? Если так, то беда.
Трубка молчит, Салли, понятное дело, думает. Страшно хочется спросить, любит ли она меня, ведь она вкладывает в это слово совершенно иной смысл, что, пожалуй, и неплохо. Мы могли бы разобраться в различиях наших смыслов. Однако я не спрашиваю.
«Счастливый странник» добирается до сокрушительного завершения, за ним следует оглушительное, полное облегчения молчание гостиной. Я слышу, как японец проходит надо мной по скрипучему коридору, как щелкает замок двери. Слышу, как за стеной кухни стучат отмываемые сковородки. Большие кресла на темной веранде продолжают покачиваться, люди в них, вне всяких сомнений, угрюмо вглядываются через дорогу в «харчевню» получше нашей, слишком дорогую для них, да, вероятно, и не стоящую чрезмерных трат.
– Так странно, – говорит Салли и снова откашливается, словно она решила не говорить больше о любви, – меня это устраивает. – После нашего сегодняшнего разговора – не помню, где ты тогда был, – и перед тем, как поехать смотреть «Мертвых», я прошлась немного по пляжу, и твой вопрос о запонках Уолли навел меня на одну мысль. Вернувшись домой, я позвонила в Лейк-Форест, его матери, и спросила, где он. Просто я, не знаю почему, вдруг решила, что она всегда это знала, а мне не говорила. Хранила большой секрет вопреки всему. А я даже и не ведала, что большой секрет существует.
В отличие, скажем, от Энн.
– Что она тебе сказала?
Интересная новая складочка на гобелене могла получиться. «Уолли. Продолжение».
– Она не знает, где он. И даже заплакала в трубку, бедная старуха. Это было ужасно. Я была ужасна. Я извинилась, однако не сомневаюсь, она меня не простит. Я бы уж точно не простила. Я говорила тебе, что временами бываю безжалостной.
– Но облегчение ты испытала?
– Нет. Мне следует просто забыть об этом, и дело с концом. Вот ты все еще можешь встречаться с твоей бывшей женой, даже когда тебе не хочется. Не знаю, что лучше.
– Думаю, как раз по этой причине люди и вырезают сердца на стволах деревьев, – говорю я и тотчас ощущаю себя идиотом, а на миг – и всеми покинутым бедолагой, как будто я в который уж раз упустил некий шанс. А Энн представляется мне все более иллюзорной и далекой – именно потому, что она и не иллюзорна, и не так уж далека.
– Мне кажется, я говорю сущие глупости, – заявляет Салли, пропуская мимо ушей мое замечание о деревьях. Она отпивает вина, пристукнув ободком бокала по трубке. – Возможно, у меня появились начальные признаки не знаю чего. Самобичевания из-за провалившихся попыток принести какую-то пользу людям.
– Ну, это уж полная ерунда, – говорю я. – Ты помогаешь умирающим, делаешь их счастливее. По-твоему, это не польза? Я приношу куда меньшую.
– У женщин обычно не бывает кризиса среднего возраста, ведь так? – спрашивает она. – Хотя у одиноких он, возможно, и приключается.
– Ты меня любишь? – опрометчиво спрашиваю я.
– А ты хотел бы этого?
– Конечно. Это было бы здорово.
– Ты не считаешь меня слабой? Я считаю, да какой еще.
– Нет! Слабой я тебя не считаю. Я считаю тебя чудом.
Невесть по какой причине я изо всех сил прижимаю трубку к уху.
– А по-моему, я слабачка.
– Может быть, ты просто питаешь слабость ко мне.
Надеюсь, что нет. На глаза мне вновь попадается стопочка билетов в «театр и ужин». Только теперь я замечаю на них дату: 2 июля 1987 – ровно год назад. «Если оно раздается задаром – что в нем может быть хорошего?» – Ф. Баскомб.
– Мне хотелось бы кое-что выяснить. – Весьма вероятно, что выяснить ей хочется много чего.
– Задавай любые вопросы, я отвечу. Без утаек. Полную правду.
– Скажи, почему тебя привлекают женщины одних с тобой лет?
Это возвращение к разговору, происшедшему во время нашей унылой поездки в Вермонт – на предмет любования осенней листвой. Свелась поездка к тому, что мы наелись пережаренных свиных ребрышек, настоялись в автобусных пробках и вернулись домой в отчужденном, трусливом молчании. По дороге туда я, еще пребывавший в приподнятом настроении, затеял – с бухты-барахты, непрошено – объяснять ей, что женщинам помоложе (не помню уж, кого я имел в виду, но ей было двадцать с чем-то, и большим умом она не отличалась) вечно хочется развеселить меня, показать, что они мне сочувствуют, а кончается тем, что я начинаю скучать до одурения, поскольку и в сочувствии не нуждаюсь, и достаточно весел сам по себе. И пока мы прорезали Таконик, я разглагольствовал о том, что зрелость – по определению, пригодному хоть для учебников, – это пора, когда ты оставляешь попытки изображать предводителя группы поддержки любимого тобой человека и просто принимаешь его или ее таким (такой), какой (какая) он или она есть, при условии, конечно, что он (или она) тебе нравится. Салли тогда промолчала, решив по-видимому, что я просто придумал все это, желая к ней подольститься, и оно ей не интересно. (На самом деле я, быть может, уже готовился к отказу от выдумывания людей, которых стремлюсь полюбить.)
– Ну, – говорю я, понимая, что могу испортить все одним неверным словом, – женщины помоложе вечно хотят, чтобы все непременно шло хорошо и успешно, только тогда они тебя любить и согласны. Но все идти хорошо и успешно не может, а любить человека ты от этого не перестаешь.
Я снова слышу волну, неторопливо одевающую в пену песок и гальку.
– По-моему, прошлой осенью ты говорил немного иначе.
– Я говорил почти то же самое, а подразумевал именно это. Тебя-то что заботит? Ты одних со мной лет – ну, почти. И никого другого я не люблю.
За исключением моей жены, но это значения не имеет.
– Наверное, меня смущает то, что ты воображаешь меня не такой, какая я есть. Может быть, ты считаешь, что у каждого существует на свете только один предназначенный ему человек, вот и выдумываешь такого. Я не против, можешь меня приукрашивать, но лучше все-таки придерживаться фактов.
– Мне следует забыть о выдумках такого рода, – виновато говорю я, жалея, что вообще вылез с этой темой. – И я вовсе не думаю, что для каждого существует один-единственный человек. По крайней мере, очень надеюсь, что это не так, потому что мне до сей поры не сказать чтобы сильно везло.
– У нас тут опять на воде фейерверки пускали, – сонно сообщает Салли. – Так красиво. Может быть, я сегодня просто слишком чувствительна. Мне было приятно, что ты позвонил.
– А мне и сейчас приятно.
Внезапно в вестибюль выходит и смотрит прямо туда, где я прислоняюсь к стене у телефонного столика, костлявая женщина с лошадиным лицом – та, что забила до смерти пианино. Компанию ей составляет еще одна, в шейном корсете, не сомневаюсь, что это она пела «Боллс-ди-ри, боллс-ди-ра». Первая возводит брови, направленный на меня взгляд становится свирепым, так она дает мне понять, что знала, где я и чем занимаюсь – пудрю мозги чьей-то ангелоподобной, не подозревающей о подвохе женушке.