Где-то на воде суденышко, которого мы не видим, вдруг становится пусковой площадкой яркого, шумного, искрящегося летательного снаряда, который взвивается по дуге в чернильное небо и взрывается, рассыпая красные и зеленые звезды, и они освещают все небо, точно заря творения, а затем с хлопками лопаются и шипят, но взрывы поменьше еще продолжаются, пока вся эта шумиха не исчерпывает себя и не исчезает, растаяв, подобно ночному призраку.
На пляже невидимые люди вскрикивают в унисон «Ооо-оо» и «Аааххх» и аплодируют каждому хлопку. Само их присутствие – сюрприз. Мы ждем следующего удара, шипения и взрыва, однако ничего не происходит. «Эх, черт», – негромко произносит кто-то. «А красиво было», – говорит другой. «Одной маловато», – отвечает третий.
– Первый официальный фейерверк праздника, – весело сообщает Салли. – Меня они всегда возбуждают.
Она смотрит на дымчатое, голубоватое пятно в черном небе. Мы с ней словно подвешены здесь в ожидании какой-то другой вспышки.
– Мама покупала в Миссисипи маленькие хлопушки, и те лопались прямо в ее пальцах, – говорю я. – «Крохотули» – так она их называла.
Я все еще стою, прислонясь к дверному косяку и по-дружески улыбаясь, с покачивающимся в пальцах бокалом – совершенная кинозвезда с рекламной фотографии. Два глотка почти на пустой желудок, и я уже немного захмелел.
Салли глядит на меня с сомнением:
– Она была очень разочарована в жизни, твоя мама?
– Насколько я знаю, нет.
– Ну, кто-то мог бы сказать, что она пыталась пробудиться от привычного сна.
– Может быть, – соглашаюсь я. Мне неприятно обдумывать моих бесхитростных родителей на ревизионистский манер – стоит только начать, и я, вне всяких сомнений, смогу объяснить всю мою жизнь вплоть до настоящей минуты. Нет, лучше уж рассказ о них написать.
– В Иллинойсе, когда я была маленькой, мои родители умудрялись вдрызг разругаться под каждую новогоднюю ночь, – говорит Салли. – Кричали, швырялись чем попало, а ближе к полуночи кто-то из них садился в машину и уезжал. Пили много, вот в чем беда. А мы с сестрами страшно волновались, потому что в Пайн-Лейке запускали фейерверки. Нам всегда хотелось одеться потеплее, поехать туда и посмотреть на них из машины, да только машина вечно уезжала, и приходилось стоять во дворе на снегу и любоваться тем, что удавалось увидеть, а его было немного. Так что при фейерверках я непременно чувствую себя девочкой, что, наверное, довольно глупо. Они должны бы внушать мне чувство, что меня обманули, но не внушают. Кстати, продал ты дом тем людям из Вермонта?
– Нет, но заставил их призадуматься.
(Надеюсь.)
– Ты ведь мастер своего дела, верно? Продаешь дома, которые никто другой продать не может.
Она покачивается вперед и назад, толкая кресло плечами, и доски веранды поскрипывают под ним.
– Не такая уж и трудная работа. Я просто разъезжаю в машине с незнакомыми людьми, а после разговариваю с ними по телефону.
– Похоже на мою, – радостно говорит, продолжая раскачиваться, Салли.
Ее работа достойна гораздо большего восхищения, чем моя, однако и печалей в ней предостаточно. Я бы к такой и на сто миль подходить не стал. Внезапно меня охватывает сильное желание поцеловать ее, прикоснуться к плечу, к запястью, к чему угодно, полной грудью вдохнуть в этот теплый вечер сладкое благоухание ее умащенной кожи. И я, сделав несколько грузных шагов по звучным доскам веранды, неуклюже наклоняюсь, точно громоздкий врач, пожелавший собственным ухом услышать биение чьего-то сердца, и чмокаю ее в щеку и в шею – надеясь, впрочем, что этот мой поступок останется без последствий.
– Эй, эй, перестань, – говорит она лишь наполовину шутливо, едва я, вдохнув экзотический аромат ее шеи, прикасаюсь к влажной лопатке.
Вдоль щеки Салли тянется от уха тончайшая ниточка светлых волосков, нежная и, возможно, чувствительная, я неизменно находил ее волнующей, но никогда не знал, как к ней подступиться. Впрочем, мои поцелуйчики имеют результатом не более чем приязненное, не слишком плотное пожатие запястья и доброжелательный наклон головы в мою сторону, после чего я выпрямляюсь с пустым бокалом в руке, вглядываюсь в пустоту за пляжем и столь же грузно отступаю к моему посту прослушивания в проеме двери, наполовину сознавая, что нарушил какое-то правило, но не понимая – какое. Возможно, в силу вступили новые ограничения.
Чего я сейчас хотел бы, так это не усердных, подобающих мужчине, растянувшихся на всю ночь любовных борений, но чтобы они уже завершились, были занесены на мой счет как хорошо исполненное дело и мы получили бы долгое, дружеское, безоглядное любовное облегчение, а я обратился бы в благодетельного любовника, которому как-то удалось уберечь эту ночь от бессодержательной пустоты – подобной той, какую я ощущал, перед тем как заснул, и от какой спасал нас обоих все последние месяцы с помощью привычного фокуса, раз за разом приезжая сюда переполненным хорошими идеями (примерно то же я пытаюсь проделать сейчас с Полом, да и со всеми другими), затевая то однодневную поездку в Музей Моря, Воздуха и Космоса «Неустрашимый», то плавание на каноэ по Батсто, то уик-эндовую вылазку на поле сражения при Геттисберге, завершившуюся полетом на воздушном шаре, к чему я, в отличие от Салли, оказался не готовым. Не говоря уж о предпринятой прошлой осенью трехдневной поездке в Вермонт, где мы намеревались любоваться осенней листвой, ан не получилось, потому что пришлось два дня проторчать в медленно ползущей кавалькаде туристических автобусов и жилых автофургонов с другими листолюбами, к тому же цены там подскочили, кровати были слишком узкими, а еда ужасной. Кончилось тем, что мы уехали на ночь раньше, чувствуя себя старыми и усталыми, – Салли большую часть дороги проспала и не пожелала даже выпить со мной, когда я высадил ее в конце Эсбери-стрит.
– Я испекла булочки-бабочки, – очень четко произносит Салли после долгой паузы, вызванной моим нежеланным поцелуем и позволившей нам обоим понять, что подниматься наверх для приятного времяпрепровождения мы не собираемся. – Твои любимые, верно? «Фарфаллини».
– Это определенно та еда, на которую мне всего приятнее смотреть, – отвечаю я.
Салли снова улыбается, вытягивает длинные ноги так, что колени издают по легкому щелчку.
– Похоже, трещу по швам, – говорит она.
На самом деле Салли – агрессивная теннисистка, которая терпеть не может проигрывать и, несмотря на кургузость одной ноги, способна разбить наголову даже опытного противника.
– Ты там сейчас не об Уолли думала? – спрашиваю я только потому, что мне так показалось.
– Уолли Колдуэлле? – переспрашивает она, как будто это новое для нее имя.
– Просто мне так показалось. Издали.
– От него осталось только имя, – говорит она. – Слишком давно все было.
Я ей не верю, но это не имеет значения.
– А следовало бы и имя забыть. Он бросил меня – и своих детей. Вот и все.
Салли встряхивает густыми светлыми волосами, как будто где-то рядом, в темноте, кроется призрак Проныры Уолли, просящий разрешения принять участие в нашем разговоре, и она ему отказывает.
– О чем я думала – сегодня, когда ездила за билетами в Нью-Йорк, – так это о тебе, о том, что ты будешь здесь, когда я вернусь, и чем мы займемся. Да просто о том, какой ты всегда милый.
Хорошего это не предвещает, запомните мои слова.
– Я и хочу быть милым, – говорю я, надеясь остановить этим то, что она скажет следом. Только при совершенно нерушимом супружестве возможно, услышав, какой ты милый, питать надежду, что за этим не последует «но», сильно похожее на вонючего козла. В пользу нерушимого супружества можно много чего сказать. – А в чем состоит «но»?
– Ни в чем. Это все. – Салли обнимает колени, ее длинные голые ступни стоят на краешке кресла, длинное тело раскачивается взад-вперед. – А что, должно быть какое-то «но»?
– Возможно, я его и олицетворяю.
Надо бы еще поблеять на козлиный манер.