Я задергиваю шторы, раздеваюсь и заползаю между прохладными голубыми простынями; промокшие ноги все еще холодны и липки. А потянувшись к выключателю прикроватной лампы, замечаю на тумбочке книгу, которой неделю назад здесь не было, – потрепанное издание «Демократии в Америке» в красной бумажной обложке; читать ее, по-моему, может лишь человек, надолго попавший в реанимацию. Рядом лежат и прямо-таки лезут в глаза золотые запонки офицера Морской пехоты (с выгравированными якорем, земным шаром и цепью), в которой когда-то служил и я, правда, недолго. Я беру одну запонку – увесистая. И, приподнявшись на локте, пытаюсь пробиться сквозь марево времени и припомнить, вправду ли морские пехотинцы носили такие или это лишь побрякушка, заказанная старым солдатом в память о былых подвигах вдали от дома.
Но происхождение запонок меня не интересует, как и то, чьи накрахмаленные манжеты они скрепляли. Может быть, их оставили здесь для меня, для дотошного изучения мною, а может быть, они как-то связаны с ночным звонком Салли и ее жалобами на «перегруженность» жизни. Будь я мужем Салли Колдуэлл, я, вероятно, и стал бы задаваться такими вопросами. Но я ей не муж. И если «моя комната», пятничная и субботняя, обращается по вторникам и средам в комнату полковника Рекса «Кулачища» Трублуда, надо надеяться лишь, что мы никогда с ним не пересечемся. В нашем с Салли формальном договоре это занесено в графу laissez-faire[43]. Развод, если ты относишься к нему серьезно, избавляет тебя от такого рода бессмысленных забот, – во всяком случае, я, приветствуя приближение сна, думаю, что это так.
Я быстро пролистываю старенького, потрепанного де Токвиля, том II, начав с пожелтевшего титульного листа, на котором может значиться имя владельца книги, отыскивая подчеркивания, заметки на полях (нет ни того ни другого), а затем вспоминаю приобретенный в колледже опыт – следует лечь на спину, поднять перед собой книжку, открыть ее наугад и начать читать, проверяя, сколько секунд пройдет, прежде чем глаза твои сомкнутся, книжка выпадет из рук, а сам ты сорвешься с обрыва подушки в забвение.
Итак: «Каким Образом Демократические Институты и Нравы Повышают Цену и Сокращают Сроки Земельной Ренты»[44]. Слишком скучно даже для засыпающего. За окном смеются на пляже девушки, бьет тихая приливная волна и навевающий сон океанский бриз понемногу усиливается, вздувая оконные шторы.
Я переворачиваю страницу: «Что Делает Индустриальные Профессии Привлекательными Почти Для Всех Американцев». Да ничего.
А вот еще: «Отчего в Соединенных Штатах Встречается Так Много Честолюбивых Людей и Так Мало – Подлинных Честолюбцев». Ладно, быть может, это я секунд восемь и вытерплю: «Первое, что поражает в Соединенных Штатах, – это бесчисленное множество людей, стремящихся изменить свое общественное положение. Второе – почти полное отсутствие неуемных честолюбцев в стране, где честолюбивы все. Нет американца, который бы не был снедаем желанием выйти в люди, но почти никто из них не питает чрезмерных надежд и не метит очень высоко…»
Я возвращаю книгу на тумбочку, к запонкам морского пехотинца, и лежу, скорее бодрствующий, чем сонный, вслушиваясь в детские голоса и в доносящийся издалека, с песчаной корочки континента, голос женщины: «Меня не так уж и сложно понять. Почему же тебе это так трудно, черт побери?» А следом мужской, еще более ровный, похоже, смущенный: «Вовсе нет. Вовсе нет. Нисколько, нисколько». Разговор продолжается, но звуки его растворяются в тихом воздухе джерсийского побережья.
И тут, глядя на апатично вращающиеся латунные лопасти вентилятора, я вдруг содрогаюсь – так, точно некий камень, или жуткая тень, или заостренный осколок какого-то летающего снаряда просвистел мимо меня, едва-едва не изувечив и заставив мою голову отдернуться, а сердце забухать, бум-а, бум-а, бум-а, бум-а, совсем как в тот летний вечер, когда Энн объявила, что выходит за Фрэнка Ллойда[45] О’Делла, и переезжает в Дип-Ривер, и детей моих с собой забирает.
Но сейчас-то с чего?
Содрогания, они, понятное дело, разные бывают. Существует «любовное содрогание», вздрог – часто сопровождающийся животным стенанием, – с коим ты пылко вставляешь кому-то в своем воображении, за чем нередко следует чувство утраты настолько сильное, что оно кажется способным обивку с дивана содрать. Затем есть «горестное содрогание», которое испытываешь в постели, когда в 5 утра начинает звонить телефон и незнакомый голос сообщает тебе, что твоя мать или твой первенец, «к сожалению», умерли; обычно ему сопутствует пустота в груди, почти похожая на облегчение – но не совсем. Существует также «гневное содрогание», возникающее, когда Принц Стерлинг, ирландский сеттер твоего соседа, месяцами и ночь за ночью облаивает призраков белок, лишая тебя сна и ввергая в ажитацию, граничащую с помешательством, и ты перехватываешь в сумерках соседа на его подъездной дорожке и слышишь от подлеца, что нечего тут раздувать из бедной собачки бог знает какую историю, чем так заводиться, нюхал бы лучше розы. За этим содроганием часто следует смачный удар по зубам, и вот вам Билли Бадд[46].
Впрочем, нынешнее содрогание к этим трем не относится, от него у меня лишь слегка кружится да зудит голова – как будто я получил электрический разряд через прилепленные к моей шее контакты. В глазах плавают черные точки, уши словно накрыты стеклянными стаканчиками.
Но тут же я снова слышу пляжные голоса, хлопок закрываемой книги, легкий смех, постукивание сандалии о сандалию – это из них песок выбивают, шлепок ладони по чьей-то чувствительно обгоревшей спине и пронзительное «ойёйййй» под ласковый шелест вечно возвращаемой волнами гальки.
И во мне разрастается (следствие моего «феноменального содрогания») странное любопытство: какого, собственно, черта я тут делаю? – а следом является и его суровый спутник, ощущение, что вообще-то мне сейчас следует быть где-то еще. Да только где? Где это меня не просто ожидают, но с нетерпением ждут? Где самое подходящее для меня место? Где я испытываю чистый восторг, а не просто довольство? Существует ли место, где условия, соглашения и ограничения, наложенные на жизнь, не столь жестки и неотменимы? Где правила придуманы не потехи ради?
Было время, были мгновения вроде этого – я лежал себе в прохладном, гостеприимном доме (не моем), понемногу сплывая в дремоту, но и трепетно ожидая появления милой, чудесной, любящей гостьи, готовой дать мне то, в чем я нуждаюсь, потому что и она нуждается в этом, – было время, когда такое состояние было лучшим, черт подери, что я чувствовал на Божьей земле, тем, для описания чего и придумано слово «жизнь», а с ним все прочие, еще более пьянящие и пленительные, когда я сознавал происходящее, пока оно происходило, и уверенно знал, что больше это никому не дано и я могу получить все, все, все для себя, да так, как ничего еще не получал.
Здесь, сейчас весь реквизит уже на местах, ветродувы и свет поставлены; Салли в сей миг, несомненно, в пути, жаждущая (или, по крайней мере, желающая) влететь сюда, запрыгнуть в постель, в который раз отыскать ключ к моему сердцу и крутнуть этот ключ, наголову разбив эскадрон тревог прошлой ночи.
Но только прежнего куража (моего) теперь уж как не бывало, и лежу я здесь, не волнуясь и трепеща, но просто вслушиваясь в случайные голоса пляжа, и чувства, которые я когда-то испытывал и хотел бы испытывать снова, исчезли. Остался только эфир, в котором они распространялись, и оголодалые гадания о том, где они ныне, вернутся ли? Иными словами, пустота. Кто бы тут, к дьяволу, не содрогнулся?
Возможно, это лишь еще один вариант «растворения в собственной жизни», умения, присущего, как уверяют, заправилам стремительно растущих телефонных компаний, сверхдобросовестным родителям и владельцам лесопилок, – правда, сами они о том не ведают. Ты просто проходишь точку, за которой все выглядит, как прежде, но никакого значения уже не имеет. О смерти твоей ничто не свидетельствует, однако ведешь ты себя как покойник.