— Парень, — тихо спросил Гордий, когда перед утром он опять подошел к нему, — у тебя отец с матерью есть?
— Есть, — как-то поспешно ответил парень.
— Ты от них едешь или к ним?
— Живем вместе. Сестра ерундит лишь… Дом хочет поделить… Еще не померли, а она уже делит. Боится, я захвачу.
— А ежели бы тебя посадили ни за что? — спросил Гордий.
— Как так — ни за что? Так не бывает…
— Бывает, — вздохнул Гордий. — Ты обходи их всех… И с сестрой не заводись… А то еще по горячке ударишь — и суд.
В своем учреждении ждал его «подарочек»: пенсион. Да, просился на пенсию. Было. И вот — удовлетворили.
— Вы что?! — закричал Гордий. — А Дмитриевский? Пока не закончу — не уйду!
— Можете, Иван Семенович, жаловаться. Над вами лишь посмеются…
— А причем тут — посмеются?
— Зациклились вы на Дмитриевском. Столько дел, столько дел!.. А вы Дмитриевский, Дмитриевский! Не попахивает ли это чем-то уж больно знакомым?
— Взяткой, что ли?! — задохнулся от возмущения Гордий.
— Как хотите, так и понимайте!.. Одно вам скажем… Теперь-то вы без всякого препятствия можете ездить к своему Дмитриевскому.
Вот тут смекнул Гордий: а ведь правда! По существующим законам выходило, что ныне ему не надо упрашивать начальство, чтобы ему разрешили посещать тюрьму, где сидит Дмитриевский. Он — пенсионер. Ему теперь можно…
Наконец они встретились, сидят на скамеечке. Гордий привык сразу переходить к делу. Он решил не говорить о том, что выгнан на пенсию. Не растолкуешь парню, что к чему. Ездил в Москву, кое-что собрал. Один из документов показывает Дмитриевскому. Это заявление Дмитриевского Генеральному прокурору, поданное через администрацию следственного изолятора города Н.
— Это вы писали? — спросил Гордий.
После некоторого колебания Дмитриевский кивнул головой:
— Я.
— Не возражаете, если я приведу из него выдержки?.. Чтобы не утомлять вас, приведу саму суть. Она, Дмитриевский, важна и для меня, и для вас. Согласны? Или нет?
Дмитриевский безвольно машет рукой: де, если хотите — читайте, не хотите — не читайте.
Гордий стал читать.
…Дмитриевский напамять знал свое письмо к Генеральному прокурору. Сколько тогда он связывал с этим письмом! Какая надежда в нем затеплилась! Но… Напугался! Напугался!
Глухо доносились слова Гордия:
«…Как только я многократно устно, а несколько раз и письменно, заявлял о своей невиновности — мне прозрачно намекали, что, если я свою вину не признаю, то по приговору суда могу быть расстрелян. Мне внушили, что моя участь уже решена, что моя вина доказана стопроцентно!..»
— …Ключи! Ключи, подонок! Ключи, вертухай!
Его привезли к таким же насильникам и убийцам, как и он сам. И на третий день, когда его привели от следователя, камера № 11 взбунтовалась. Он лежал на полу, тяжело покашливая и отхаркиваясь кровью. Ему сказал следователь перед тем, как он вошел к нему, только приоткрыв дверь:
— А-а! Музыкант! (впрочем, с легкой руки следователя и поползла кличка)… Ну чего ты лыбишься? Иди сюда, родной! Иди, не смущайся!
Следователь и ударил его потом, когда Музыкант несколько раз повторил:
— Нет, нет! Я не убийца!
Музыканта до этого никто и никогда не бил. И в своей жалобе на имя Генерального прокурора он не ненавидел следователя, — просто написал, что его тут не били, опустив и первый, и второй, и третий случай, когда его били.
Его ударили еще в камере № 11. Когда Гладкий и Пестун повалили охранника, пытаясь завладеть его ключами, чтобы проникнуть в комнату свиданий, а оттуда выбраться в город, отхаркиваясь кровью, Музыкант приподнялся и сказал им:
— Теперь-то нас расстреляют и в самом деле! Пустите его!
Гладкий на тот час справился и с одним, и с другим вертухаем, а Пестун подошел и тяжело ударил Музыканта в живот ногой.
— Ты, ссыкун! Заткни поддувальник!
Потом он и не пикал. Все, что происходило потом, его вроде не касалось. Потому, может, Гордий и добивался впоследствии замену вышки Музыканту.
Попытка побега не увенчалась успехом. Когда по кривым коридорам тюрьмы протопали кованые каблуки десантных сапог, Музыкант еще не дышал. Тот же следователь через несколько дней ехидно заметил:
— В рубашке ты родился, Музыкант! От испуга в штаны наклал!
…Дмитриевский обхватил свою лысеющую голову руками и закачался из стороны в сторону.
— Успокойтесь, — посоветовал Гордий. — Я вас прошу, Дмитриевский, успокойтесь!
— Да, да, да! — сказал тот. — Я успокаиваюсь… Далее там следуют слова… Я их написал после слова стопроцентно… Уж каким образом моя вина доказана, не представляю себе… Как только я отказывался от своих показаний, выдуманных показаний, и доказывал свою правоту, мне говорили, что я не раскаявшийся лжец. Раскаиваться же мне не в чем. Я ведь не совершал никакого преступления…
— …Я жил в Англии, понимаешь! Морячил… Однажды напился и отстал. Они меня перепутали с кем-то и, понимаешь, втолкнули в камеру к насильникам. Сидят, понимаешь, они там отдельно. Чтоб чего такого не случилось. Там своя падаль насильника может укокошить. А я тогда никого не кокошил. Просто врезал и упал под калитку какую-то. Ну они меня и попутали. Оказывается, в районе том насилка была. А я перед тем, как отключиться, со шлюхой валандался. Секс налицо. Они меня и забрали, на руках оковки — щёлк! Я мычу, ничего сказать ни по-русски, ни по-ихнему не могу. — Это шептал ему один в камере, уговаривая сознаться.
— Понимаешь, Музыкант! Ты можешь тут не скрывать… Если трахнул, говори! Убил… Одной сукой на свете меньше будет… Чё она, не давала, что ли, что ты ее задавил?
Музыканта тогда следователь в третий раз стукнул ниже живота.
— Дрянь какая! Ему толкуешь, чтобы признался, а он на своем стоит!
— …Почему вы не отправили жалобу по адресату?
— Он — козел… Понимаете, козел!
— Кто?
— Он… Он — козел… Этот козел, — Дмитриевский злобно ощерился, следователь… В изолятор пришел. — Он опять заплакал. — Вы за грубость простите… Я… Он уговаривает не потому, подумалось мне, что боится за себя — он боится за меня. Меня могут судить по другой статье, а это уже вышка. Понимаете? Причем же он? И я взял назад это письмо-заявление. Я подумал: в самом деле станут разбираться как-то иначе, все пойдет не так, не так… И — покатилось к вышке… Я уважаю вас, может, кому и верю, так это вам…
— Этого на вашем месте на сегодня мало, Дмитриевский, — жестко сказал Гордий.
— Но что же еще! Что же делать, Иван Семенович? Что прикажете делать? Ведь даже вы… Сколько вас не было у меня? Четыре месяца и три дня… Что делать? Что делать?..
— Будьте твердыми. Это теперь, наверное, главное. — Гордий понимал, что говорит как-то неубедительно, не находит тех слов, чтобы этот изуверившийся человек хотя бы капельку понял его, вдохновился, сумел выпрямиться, поглядеть на людей твердо, с полным достоинством.
— Помогите мне! — чуть ли не взмолился адвокат. — Теперь появился шанс, вы понимаете? Все может завертеться по-другому. Теперь есть у вас основание говорить правду. Не противоречьте, если потребуются новые показания. Не говорите заведомой чуши. Не говорите с чужих слов. Говорите лишь то, что было. Пишите только правду. Напишите в ближайшее время правду!
— Да, да… Правду! — Дмитриевский тут же спрятал глаза. — А если… Да! Впрочем… И все-таки… Долго вас не было, долго, Иван Семенович… Я уже подумал — все, Дмитриевский, все!
— Я болел. — Он не сказал правду. Он не только болел. У него умерла жена.
— Болели? Да, болели… Болели… Жаль! Такие, как вы, не должны болеть! Такие не должны вообще умирать, понимаете? Я слабый, как оказалось, никчемный… И то… И то… Не хочу! Верите, не хочу! А вы… Вы не имеете права болеть! — Он как-то скривился, искренность была на лице, все лицо засветилось. — Не болейте… Так хочется, чтобы такие не болели… Вот сейчас, — он взглянул торопливо на часы, — да сейчас… У нас будет концерт… Я уже… Я буду играть в вашу честь.