Он аккуратно положил весла, вылез из лодки и пошел берегом. Мимо таких же пустых лодок. Мимо реки, которая своим покоем и первобытной пустотой (одна ладья в отдалении нарушала ее вольготное движение) – дарила ощущение истории. Мимо стен псковского кремля – с выкрошенными камнями и нежной зеленью, кажется, росшей в самой глуби камней… И камни еще хранили следы баториевых стенобитных машин. Он обогнул кремль – теперь с другой стороны – достал из кармашка часы… О-о! Пора уже было встречаться с отцом. Что ему там говорил губернатор? Впрочем, равно! О чем там писалось на берегу? Он начисто забыл. Что-то – про океан… Только помнил это чувство несоответствия – мысли и реки, и старой лодки с бесполезными веслами.
Он поднялся в город, прошел каким-то леском, спугнув гимназиста и барышню, целовавшихся в кустиках – он усмехнулся свысока и поощрительно – как старший – и вскоре оказался перед церковью, названия которой не знал. Половина фасада была занята лесами – ее ремонтировали, но дверь была отперта – и он вошел. Внутри церкви тоже были леса до самого верху – под частью купола. Верно, дверь нечаянно чуть хлопнула при входе, и, когда он вошел – какие-то мужики, перегнувшись чрез перила, поглазели на него минуту-две с пустяшным любопытством и вернулись к делам. Тут, должно быть, восстанавливали роспись – судя по тому, что на открытой части купола она едва просматривалась. Но церковь явно действовала – дверца в алтарь была прикрыта – а не заперта, и свечи горели перед заново отделанным распятием в полукруглой нише. А сверху, сквозь дымку, может, полдюжины веков – на него взирали какие-то лица… С лесов же долетали негромкие голоса, разлетавшиеся под куполом, и звуки скребков. Он вспомнил читанное где-то, во французской книге – как Микеланджело расписывал плафон Сикстинской – и как он лежал полдня до обеда – спиной на лесах, под самым куполом, – глядя вверх, прямо перед собой – и то, что он писал – там, наверху – было вывернуто, выворочено, смотрелось, как уродство, – чтобы снизу всем виделся купол в истинных пропорциях – во всей красоте его… Он знал секрет пространства – и как меняются пропорции. Неужто эти простые мужики, что наверху – тоже знают секрет?.. Он подумал о них с симпатией – как о сотоварищах по цеху. Ему тоже необходим в словах – секрет пространства! Один из мужиков в это время снова перегнулся чрез перила – но потому уже, что жевал скибу ржаного.
Какой-то дьячок или просто монашек с пучком тонких свечей подошел к нему сзади, спросил: – Вы хотите исповедаться?..
– Нет, – сказал Александр, – благодарю! Как-нибудь, в другой раз!..
Монашек покинул его, кажется, тотчас потеряв интерес к нему. Вошел в алтарь и стал зажигать свечи.
В это время свет, текший сквозь окна-щели – чуть сместился ниже, и вершина купола, в той части, что еще была открыта взору – совсем ушла в тень – зато более осветилась нижняя часть… Он понял сюжет росписи. Обычный, в общем… Еванге листы сидят перед престолом Господа. Два здесь, снаружи – а два под леса ми… А там, в глубине, в тени, под спудом, напластованием – веков, страданий, смертей и смут, – верно, сам Господь. Лица евангелистов сейчас будто проступили для него, явились – и глаза их, темные, в черных от теней глазницах, устремились вниз и были обращены к нему. Само течение времян открывалось ему в своей наготе и беспредельности. Века позади, века впереди… И в этом видении была такая жизнь, что он вздрогнул.
– Я хочу исповедаться, – сказал он себе – но громко и отчетливо, словно бросая вызов. – Я хочу исповедаться – но только самому Богу!
И вдруг добавил – без всякой связи:
– Бог – любовь! Для Татьяны любовь – это Бог! Письмо – исповедь!.. Исповедь!
И почти задохнулся – от счастья…
Над издранным шатром в степи – вставала огромная луна.
Схолия[1]
Задержка с сочинением «Письма Татьяны», верно, была в самом деле угрожающей. «Автор сказывал, что он долго не мог решиться, как заставить писать Татьяну без нарушения единства и правдоподобия в слоге: от страха сбиться на академическую оду»…[2] Автор, и впрямь, (в беловом варианте) романа «стоит» перед этим Письмом, не решаясь начать – на протяжении целых 10 строф (кстати, не все они – из лучших в романе! Да и обращение как бы за помощью к Баратынскому для гордого Пушкина достаточно показательно. – «Чтоб на волшебные напевы – Переложил ты страстной девы – Иноплеменные слова…»)
Набоков, полагает (следуя целиком «Хронологии» Б. Томашевского в издании 1937-го), что «строфы I–XXXI (кроме XXV) главы третьей, и, по-видимому, само «Письмо Татьяны» были написаны весной 1824 г., с 8 февраля по 31 мая в Одессе»[3].. Скорей всего – это ошибка. Не говоря уже о реалиях «Письма» и особенно предваряющих сцен (сцена с няней) – вся стилистика Третьей главы куда более тяготеет к Четвертой, чем к Первой и Второй: если б «Письмо Татьяны» создавалось в Одессе весной 24-го – Вяземский не мог бы не знать о нем хотя бы понаслышке (через жену, которой предстояло увезти в Петербург Первую главу). «На левом поле черновика…. набросок Татьяны – изящная фигура в задумчивой позе…. темные волосы спадают на обнаженное плечо… (ночная сцена романа – Б. Г.). Ниже…. легко узнаваемый профиль отца» – его-то Пушкин уж точно не стал бы рисовать до Михайловского. «Под последней строкой исправленного черновика Пушкин делает следующую приписку: «5 сентября 1824 u.l.d. EW». Это расшифровывается, как… «eu lettre de Elise Worontzow» – явный след письма Воронцовой. Пушкин соединил оба инициала в монограмму, известную по подписям Елизаветы Ксаверьевны.»[4]
Почти несомненно, «Письмо Татьяны» создавалось в Михайловском. «Брат увез «Онегина» в Петербург и там его напечатает». И далее в письме к Вяземскому о самом тексте «посланья Тани»: «если, впрочем, смысл и не совсем точен – тем более истины в письме; письмо женщины, к тому же 17-летней, к тому же влюбленной!..» Тут же – о княгине Вере Вяземской:
«Не кланяюсь, а поклоняюсь ей». И уже – после даты на письме, в финале: «Знаешь ли ты мою «Телегу жизни»?
«Хоть тяжело подчас в ней бремя…»[5] (Далее – все стихотворение).
И в этом авторском постскриптуме – ключ к «Онегину».
VII
А какие воспоминания роскошествовали в нем! Он поедал их за завтраком – с утренним кофием, что готовила Арина (никакого сравнения, конечно, с тем, что варят турки в кофейнях на одесском берегу или даже татары на берегу крымском), смачно хрустя необыкновенно здоровыми белыми зубами о корочку поджаренных хлебцев, намазанных деревенским медом – под строгим на всякий случай взглядом Сергея Львовича, который сам неизвестно о чем думал сей момент – может, тоже предавался воспоминаниям? (хлебцы, были б, пожалуй, и совсем ничего, если б не поостывшие – почему их надо всегда подавать остывшими? – Александра вечно мучила загадка его дома, какой-то редкостной неумелости в нем, неслаженности… – все не как у людей! а остывшие жареные хлебцы – все равно, что остывшая женщина! грустно!). Им – воспоминаньям то бишь – можно было предаваться в одиноких прогулках неухоженным парком, походившим на лес, или лесом, похожим на парк, а то берегом Сороти, засаженным унылыми кустиками… можно было упиваться, отходя ко сну, и уже ныряя в сон – лежа с открытыми глазами, и глядя в пустоту округ себя – в чужом доме, который все-таки почитался своим…
Будь славен юг за то, что одарил меня воспоминаниями!.. Он был в чем-то язычник – и готов был славить юг, как Бога!
«…любимая моя надежда – увидеть опять полуденный берег и семейство Раев ского»… Об историю этой поездки с Раевскими на Кавказ, после в Крым – летом 1820-го – иступлено столько бойких перьев, что, право, страх снова браться за нее. С младшим сыном генерала – Николаем Николаевичем-младшим, тоже военным – Александр сдружился еще в Петербурге. Потому нет ничего удивительного – что, найдя его в Екатеринославе, в горячке – (см. Схолию) – Раевские отпросили его у Инзова – два генерала быстро договорились – и потащили с собой; Раевский путешествовал большой семьей – ну, с частью семьи… с Николаем, двумя младшими дочерьми, их гувернанткой и нянькой; были еще компаньонка Анна Ивановна, доктор и гувернер-француз. Старший сын должен был встретить их на минеральных водах, жена и две старшие дочери ожидали в Крыму*.