— Разменяйте мне, пожалуйста, двадцать пять рублей.
Кассир сидит против света таким хитрым образом, что усы его кажутся фиолетовыми. Нерешительно, словно боясь обжечься, он берет мою бумажку, смотрит ее на свет, разглядывает то одну сторону, то другую и говорит вдруг, возвращая деньги назад:
— Мы таких не меняем.
Я — изумлен, нагнулся к окошечку и смотрю на него, как на птицу в клетке:
— Почему?
— Эти деньги нам неизвестны.
— Как неизвестны? Это русские деньги. В Майнце мне меняли их на вокзале же и без всяких разговоров.
— Майнц — город большой, Оффенбург — маленький. Кассир в Майнце может знать русские деньги, кассир в Оффенбурге — может их не знать. Мы меняем только франки.
— Почему же только франки? А кроны, например?
— И кроны. Да ведь я вам должен вот что сказать: мы, кассиры, менять деньги не обязаны и, если это делаем, то по своей доброй воле. Куда вам билет? — обратился он через мое плечо к человеку, стоявшему в очереди.
Ясно было: разговор окончен.
Взял я обратно свою бумажку и меланхолически пошел к выходу. В кошельке у меня оставалось ровно четыре марки.
В гостинице позавтракал, прочитал в путеводителе про Оффенбург и узнал, что в нем, на площади, поставлен памятник человеку, который первый привез в Европу картошку.
Пошел смотреть памятник. Дождь перестал. Небо прояснилось.
«Пожалуй, к ночи выглянут звезды», — подумалось почему-то.
На улицах — народ, уже уставший от праздника; торжественная одежда, воротники, новые галстуки как-то особенно подчеркивают мозолистые руки, загорелые лица… Провинция, — глухая, далекая… В окнах магазинов — дешевая одежда, дешевая обувь.
— Будьте столь любезны, — обратился я к немцу, проходившему мимо, — скажите: где памятник человеку, привезшему в Европу картофель?
Немец взглянул на меня признательными глазами, приподнял новую, только по воскресеньям надеваемую шляпу и сделал два жеста, из которых я понял, что сначала нужно идти прямо, а потом свернуть налево.
Пошел по указанному направлению и увидел чугунного человека, гордо смотревшего на восток. Одна рука, как у Наполеона, была заложена за борт жилета, другая держала куст картофеля: удовольствие полное.
Смотрю: через мост, откуда-то снизу, идут люди, — идут семействами со всякими покупками в руках. Лица утомленные, довольные… Вдали слышатся звуки музыки… Я перешел мост, прибавил шагу и, все яснее и яснее различая звуки, а потом и человеческие голоса, очутился на ярмарке.
Ярмарка была построена покоем: в глубине, в ряд, стояли три карусели, а от них параллельными линиями тянулись: балаган с водолазом, балаган с индусом, балаган доктора Фауста и волшебный круг. Между этими зрелищами разместились тиры, лавочки с шоколадом, моментальные фотографии и прохладительные напитки. В прохладительных напитках не было, собственно, никакой нужды, ибо погода стояла достаточно холодная, и осеннее пальто ничуть не давило плеч. Я очень люблю карусели, — больше всего люблю слушать музыку органов, когда их играет сразу три. Впереди труб стоит маленький человечек, — куколка, одетая в клетчатые панталоны, помятый цилиндр, и дирижирует палочкой. Один орган играет марш из «Тангейзера», другой — мотив из «Евы», третий — неаполитанскую песенку. Получается, как говорят дирижеры на репетициях, музыка шаха персидского. Эта музыка и создает ярмарку.
…Походил и посмотрел индуса, водолаза и доктора Фауста. На все это истратил полторы марки. Купил пряников, которые тут же съел, — истратил полмарки. Снялся в медальон и увидел себя таким, каким никогда не видел в зеркале, — истратил марку. Оставалось в кошельке несколько пфеннигов, которые я предназначил на добрые дела: у входа на ярмарку было много нищих. У всех у них, — и на груди, и на спине, — были картонные вывески с точным указанием тех болезней, которыми они страдают.
По небу, как-то бочком, шел узкий караван туч, — туч сырых, видимо заблудившихся, лениво бредущих из страны, которой владеет осень.
Уже стемнело, зажглись огни, положив на землю тени иные, чем днем, — и казалось, что никакой Италии нет на свете и что вот за этими горами уже не живут люди, не поют птицы, не бегают звери, не ползают змеи, — и господь его знает: куда это бегут поезда, видные мне из отеля?
И начал грызть меня червь раскаяния.
«Ехал бы лучше в Базель, был бы теперь в хорошем городе, видел бы людей, бульвары и прочее, — упрекал я себя. — А тут вот смотри, как бегут поезда то вправо, то влево».
И, чтобы развлечься, я начал по порядку вспоминать чудеса доктора Фауста, только что виденные мною, — и мрачные мысли на некоторое время оставили меня.
Когда совсем стемнело, пошел к себе в отель ужинать. В столовой, в углу, увидел того же самого немца, которого видел за завтраком. Так как этот немец мне не особенно понравился, то я спросил слугу, нет ли еще комнаты? Слуга сказал, что есть: буфетная, что там тоже расставлены столы; но совсем нет никаких украшений, тогда как в этой (где сидел немец) есть зеркала: шесть штук, которые придают ей величавый вид.
Я предпочел лишиться украшений и пошел в буфетную. Присел к какому-то столику, вытер пенсне, глянул вправо на буфет и замер. Снял пенсне, снова, без всякой надобности, протер его, совершенно забыв про слугу, который подал мне карту и ждал заказов.
В черном платье за буфетом стояла женщина. Казалось, что вышла из рамки тициановская Катерина Корнаро. Прежде всего обращали на себя внимание ресницы, — черные лучи глаз, — и было странно: неужели они исходят из голубых глубин?
— Господи боже мой! — молитвенно прошептал я, — Вся к премудростью сотворил еси!
И ярко вспомнилось, как восторженно я пел этот псалом, когда ехал в горах Тироля; вспомнились тихие закатные вечера счастья, в которые когда-то казалось, что мне не тридцать лет, а бесконечные тысячи, что я стар и все понимаю на земле; когда я был уверен, что при сотворении мира играл оркестр, в котором было три тысячи скрипок, три тысячи флейт, три тысячи труб.
В зале почти никого не было, и я решил: пусть это будет сумасшествие, но я скажу ей сейчас то, что хочу сказать…
И сказал ей по-русски, рискуя показаться сумасшедшим:
— При твоем рождении играл оркестр, в котором было шесть тысяч скрипок, шесть тысяч флейт и шесть тысяч труб. Ты — лучше гор Тироля, лучше рек, падающих с высоты, лучше лучей солнечных, сползающих за край моря…
Она знала свою красоту, и мой восторженный тон, северные слова были понятны ей, — но как лениво и скучно ничего не ответили мне глаза! Должно быть, решила, что я пьян, и усмехнулась. Как гордо и презрительно сдвинулись в сторону четко очерченные губы!
Удивленный моим поведением, слуга который раз уже спрашивал:
— Что изволите скушать?
Я ответил:
— Прежде всего белого вина. Хорошего вина.
Слуга наклонялся, ласково улыбался мне и растолковывал:
— Это вы изволите выпить. А мне необходимо знать, что вы изволите скушать?
Я смотрел на него и долго не мог понять: что ему от меня нужно?.. И странное дело: когда я заметил, что физиономия его, склонившаяся ко мне, по крайней мере дней шесть не брита, — тогда я сразу угадал его мысли и все сделал по его желанию.
II
— Это кто? — спросил я, когда лакей принес хлеб и салфетку.
— Это? — и он осторожно повел глазами в сторону буфета. — Это? Это хозяйка отеля.
— Вдова? — спросил я.
— Нет, не вдова. Почему же вдова? — несколько сердито ответил лакей и, как мне показалось, недовольно покосился на меня. — Хозяин уехал в Страсбург покупать горох.
Лакей говорил сердито, но осторожно, — и я заметил, как она, что-то, видимо, подозревая, взглянула в нашу сторону. Лакей моментально съежился, придал себе деловитый вид, принялся якобы стряхивать со скатерти крошки и шепнул мне:
— Строгая!
Она стояла и вправду строгая, бесстрастная: оживленная Катерина Корнаро. Писала чеки, вырывала их из продолговатой книжечки, и я видел ее прекрасные заботливо выточенные руки — и потом минуты две уже не мог не следить за их движениями: видел, как пальцы, казавшиеся мне особенными, живыми существами, то прятали эту книжечку за корсаж, то оправляли кружева вокруг воротника. Иногда как-то особенно, чуть-чуть насмешливо, все время сознавая свою силу, она поводила глазами по залу, — и когда этот взор, похожий на холодный, ленивый огонь, падал на меня, то казалось, что раскрыта моя душа, видны мои думы, обнажены мои чувства, — и хотелось тогда сжаться в комок, уйти куда-нибудь далеко, — за те горы, где кончается земля: я понял, как верноподданный может трепетать при виде своей царицы, тайно любимой.