Взрослые считали необходимым встречать его какими-то особыми, слишком понятными взглядами, усмешечками, ясно, в общем, говорившими, что тебе, мол, Герасим Егорович, бог больше нужен, чем жена, и в глаза, будто в шутку и будто это очень приятно, называли его малоподержанным китайцем.
Парни с той улицы, на которой жила Таня и куда он ходил с гостинцами каждый праздник, собирались вытопить ему баню, то есть прибить, или, будто невзначай, сообщали, что вчера, весь вечер, Таня сидела с Гаврюшкой, красивым курчавым парнем, или разговаривала с ним через забор, — и тогда Герасим Егорович плакал, рыдал, зарывшись в подушку, и молился богу, чтобы Таня его полюбила, хоть капельку, хоть чуть-чуть, чтобы хоть немного возвратилась к нему молодость, свежесть, которая ушла на чьи-то бесконечные сюртуки, жакеты и воплотилась в три шуршащие бумаги второго займа. Тогда он ненавидел эти бумаги, ненавидел остро, до желания порвать и выбросить за окно… Он вынимал их, раскладывал перед собой, стучал кулаками и говорил:
— Проклятые! Проклятые!
Но печник, отец Тани, видел эти бумаги, щупал их руками, — и свадьба была сыграна.
Свадьбу и потом жизнь, начавшуюся после нее, — это любил вспоминать Герасим Егорович…
Во время венчания пело полхора архиерейского, пели все сплошь нотное; была электрической ниткой зажжена люстра, и под ноги молодым постлали персидский ковер… Потом ехали к кухмистеру в карете, музыка играла туш, все гости желали счастья и из высоких бокалов пили донское игристое. Тут же стоял важный официант во фраке и белой перчатке и каждому поздравлявшему говорил:
— Аншантэ!
И все говорили, что свадьба вышла как у генерала Пшеновича. Была только одна неожиданность: великолепный официант украл целый чайник колотого сахару. Эту неприятную историю обличил Петухин, напился с горя пьяным и приставал ко всем со следующими словами:
— Ах, черт бы его понюхал! Сахар попер! А? Придворный артист шаха персидского, да он всякого полицмейстера на свежую воду выведет! Вся-якого! Обязательно!
После свадьбы ездили в Москву, жили там четыре дня, лазали на Ивана Великого и подолгу сидели в пассажах. Вернулись домой, наняли квартиру подальше от центра, — и Началась жизнь…
III
…Герасим Егорович с досадой отгоняет от себя воспоминания о тех сплетнях, которые тогда с такой обязательностью доносились до него: будто Таня плачет от его ухаживаний, будто отец бил ее и заставлял выходить за портного… Ему страшно проверить эти нелепости, и с болью в сердце, боясь, как бы его тревоги не подтвердились, он начинает разговор с Петухиным на ту тему, что вот, мол, Таня такая молоденькая, такая хорошенькая, вышла за него замуж, не глядя, что ему минуло уже сорок восемь и что вот уже третий год он за работой надевает на нос неуклюжие очки с увеличительными стеклами.
— А все почему? — говорил Герасим Егорович. — Капитал! Есть в кармане цвет, — все есть! А не будь цвета — пошла бы она за меня? Черта лысого! И разве она меня любит? Я разве нужен ей? Держи карман шире! Денежки мои нужны! И больше никаких… Да-а…
И он украдкой, искоса, взглядывает на Петухина, ожидая, что тот сейчас усмехнется на эти дурацкие слова, подернет носом и будет доказывать, какую ерунду прет хозяин: прошли, мол, те времена, когда отцы заставляли девок выходить замуж за нелюбимых… Как это, в самом деле, можно выйти за деньги? И поп в церкви спрашивает, по согласию ли идешь, — и все. Да и какая нужда была Тане выходить за деньги? Что она, так избалована, что ей нужны шелки, наряды, сак-пальто? Ничего этого ей не нужно, — не нужны, значит, и деньги. Значит, если не любовь, — никто и не говорит, что любовь, — а так, что-то похожее на любовь, у нее есть к нему, несомненно есть. И разговоры о Гаврюшке — только болтовня, тары-бары, сухие амбары. Вот какого ответа ожидал Герасим Егорович от Петухина, но тот ничего не говорит, чинит подрясник, будто не слышит, сопит, — и Герасим Егорович тревожится, уж не согласен ли Петухин с его словами, — желает во что бы то ни стало добиться определенного ответа и начинает подзадоривать того:
— Вот, недалеко ходить, тебя взять… Кой шут за тебя пойдет? Потому что ты есть на белом свете? Перво-наперво — поклонник Бахуса. И имения у тебя — блоха на аркане. Манишка да записная книжка.
Петухину больно от этих слов, — он переворачивает работу на другую сторону, начинает усиленно ее разглаживать и говорит:
— Оно конешно… Денежки е, все е… Что говорить! Сила великая! С денежками и в царство небесное попасть легче, не токмо иное что… Дай попу три сотни, — он тебе и панихиды, и молебны, и сорокоусты, — все на благо души твоей петь будет…
Ну уж, а если к богу с деньгами подойти легче, — о девке что и говорить… Чихнуть да вытереться!
Петухин насквозь видит своего хозяина, и потому еще нарочно, словно придумывая какую-то комбинацию для подрясника отца Ефрема, высоко поднимает брови, продолжительно вздыхает и говорит:
— А меня, брат Егорович Герасим, девки, скажу я тебе откровенно, и так любили… Бесплатно… Сам мои капиталы знаешь… А было у меня их, — ой, ой… Три короба грехов всегда попу носил. Бывало, отец Василий слушает, слушает, да аж сплюнет! «Ну, скажет, да и грешник ты, раб божий! Ну, скажет, да и сукин же ты сын, прохвост!» По целым ночам, бывало, все с девками в роще сидел… Особливо по весне, в мае месяце… Трава высокая да пахучая, — тут тебе и соловьи поют, и воздух — по копейке штука, и всякое удовольствие… Да-а…
— Ночь сидишь, а наутро в мастерской дремлешь, — говорит Герасим Егорович, страдая от зависти, — в шею-то тебя и гонят…
Петухин щелкает языком и соглашается:
— Что в шею гнали, это верно… Это так… Гнали… Зато жизнь знал… Не так, как иные… Сидит, сидит, геморрой наживает — и только сладости у него… А жизнь вкусная, — ох вкусная, если кусать ее умеючи!
На несколько минут создается молчание и слышно, как шуршат нитки, продеваемые сквозь материю.
— За что ж это девки-то тебя так уж сильно любили? — спрашивает Герасим Егорович. — Как собаки — палку, так и девки тебя, видно, любили!
— А шут их знает, за что любили! — игнорируя раздраженный тон хозяина, равнодушно отвечает Петухин. — Буду я еще у них спрашивать, за что любили! Так, попросту, любили, да и разговор весь! Любили дарма, без всяких капиталов. Пряников принесешь — вот и угощение все! За что любили! Про любовь умел с ними разговаривать, песни петь, обнимал горячо… Обнять и то, брат, нужно умеючи… Очень умеючи! Баба любит, чтоб ее умеючи обнять… Да-а… всякого цветка значение знаю и рассказать могу…
Опять — молчание…
— А как же это так обнимать нужно, по-особенному? — не сразу, как будто небрежно, спрашивает Герасим Егорович.
Петухин угадывает заднюю мысль хозяина, и на лице его появляется хитрая, чуть заметная улыбка…
— Как рассказать тебе? — невинно говорит, наконец, он. — Это трудно рассказать… Трудно…
Петухин поднимает на хозяина глаза и уже совсем не хочет сдерживать улыбки.
— Давай три целкаша, расскажу! Всю науку тебе открою… А это тебе, брат, нужно… Ну-ужно…
— Ступай к лешему! — краснеет тот и отворачивается. — Шут гороховый! У меня жена законная, и мне нечего конфуз на себя наводить, по рощам там шляться, по ночам… Как босая команда…
Петухин делает невинные глаза.
— Чего ты серчаешь? — говорит он, стараясь быть удивленным, — Сам спрашивал! А что у тебя жена, правда жена. Зачем тебе по рощам шляться! Жена, богом венчанная, законнейшая… Ни на кого глянуть без твоего позволения не может. Хоть и не обнимай, — она все обязана делать по твоему приказанию, — потому жена. В церкви венчана и в книгу записана. Печатью к тебе припечатана!
Герасим Егорович чувствует насмешливый тон Петухи-на, и в душе у него закипает раздражение: так бы стиснул, так бы и раздавил, как гадюку, этого человека, и по голове каблуком повертел бы! И Герасим Егорович решает: как только пройдет пост, горячее время, — сейчас же вон этого хама. Пусть-ка отправится с богом да похлебает серых щей… А то, ишь, философию разводит!