— Ты счастливая. По самое небо счастливая. Жизнь твоя хорошая. В светлом доме живешь ты. Муж твой любит тебя. Ждет тебя. Он у тебя ласковый и красивый. Глаза его — звезды небесные. Речи его — мед сладкий. Когда он говорит, то не человек говорит: птица райская поет. Он любит тебя. Дети твои генералами будут… Князьями.
— Он любит меня? — спросила, вспыхнув, Соня, и нельзя было разобрать, шутит она или говорит серьезно.
— Ты — звезда ему. Ты — око ему. Ты — алмаз ему.
Соня засмеялась.
— У меня нет мужа, — смущенно сказала она, — ты ерунду несешь, цыганка.
Старуха замолчала и изумленно, словно что-то разгадывая, посмотрела ей в глаза, потом медленно и задумчиво перевела свой взгляд на губернатора.
— Ты девушка? У тебя нет мужа? — медленно, с недоверчивыми интонациями спрашивала она и, стараясь скрыть это, опять быстро скользнула глазами по Соне и чуть, одним углом губ, словно сконфузившись, улыбнулась: — Ты девушка? — Цыганка подумала и еще раз улыбнулась: — Ну, прости меня. Значит, набрехала старая ведьма. Правда твоя, господин кучер. Ошиблась. Не разобрала руки твоей. Слепа стала. Седьмой десяток идет. Но все равно. Значит, жених у тебя будет ласковый и красивый. Глаза его будут — звезды небесные. Речи его…
— Пошла! Поехала! — с досадой перебил ее Свирин и сделал такое движение, которым хотел показать, что пора ехать дальше: нечего пустяками заниматься.
— А ты, леший, крутило, сиди и молчи! — огрызнулась цыганка и попросила посеребрить ладонь. — Губернатор дал ей новенький, — как зеркальце блеснувший, рубль; она, обрадованная, поклонилась низко, в пояс.
— Кнутом бы тебя посеребрить, чертовку! — сказал ей вслед Свирин.
Посмотрели на часы — было уже больше пяти. Соня сидела как-то сразу опустившаяся, словно придавленная думой: глаза ее смотрели вдаль, и были они равнодушные, ничего не ждущие…
Покатили в степь. Как блюдо, лежала она кругом, истомившаяся за лето, словно женщина после ласк, ждала она покоя, нежаркого света, хотела уснуть, отдохнуть, увидеть сны. Вдали на горизонте виднелось село. Свирин показывал на него кнутом и что-то говорил кучеру. Далеко от дороги, направо, были большие яры, полные по весне лазоревых цветов, а еще дальше — озера: теперь от них тянуло холодком и сыростью. За озерами тоненькой полоской виднелись горы, и чувствовался там, за ними, благодатный край с короткими зимами, с теплым морем, с крупными звездами, с хитрыми сказками, с заунывными песнями, со стыдливыми девушками.
— Ветерок… С озер. А то и с самого моря, — сказал Свирин, выставляя руку, — к дождю.
Обратно ехали опять через ярмарку. Остановились около конского ряда. Тысячи лошадей сгрудились за одной перегородкой. Блестели на солнце тысячи то пугливых, то гордых глаз. Не смолкало ржанье, как огонек, вспыхивающее то в одном конце, то в другом. Один конь стоял, положив голову на спину другому, и словно о чем-то думал, ничего, казалось, не видел, и только изредка, настораживаясь, поводил вокруг себя глазами.
Вне загородки и местами за ней, кишели цыгане, коновалы, какие-то люди, прищурившиеся, брезгливо кругом посматривающие: знатоки, которых на мякине не проведёшь. Они особенно, умеючи, легко раскрывали, как футляр, лошадиные пасти, щелкали ногтем по зубам, били по хребту ладонями, и под этими ударами, как пробегающая зыбь, сморщиваясь, вздрагивали молодые, упругие, лоснящиеся спины. Около самой загородки, окруженный народом, в центре стоял высокий, уже начинающий седеть человек в широкополой, гусарского покроя фуражке и в темно-синей, кокетливо в поясе перехваченной поддевке. Перед ним за узду держали коня, которого он, видимо, покупал. Лошадь, умная, молодая, стояла, чутко подняв уши, что-то подозревая, пугливо и искоса поводя выпуклыми, светло-карими глазами.
Губернатор внимательно и тревожно пригляделся к покупателю и сказал Соне:
— Посмотри вон на того человека…
Он видел, как Соня лениво и неохотно, словно не желая огорчить отказом, исполнила его просьбу, и с тревогой, с внезапно загоревшимся волнением следил за движениями ее глаз и лица.
— Правда, красивый старик? — чуть слышно, робко спросил губернатор.
— Красивый, — не противореча, сказала Соня.
— А в молодости он был еще лучше… — тихо добавил губернатор.
Поехали. Обгоняли, делая полукруги, подводы с пьяными мужиками, визгливыми бабами. Объехали вокруг железнодорожной водокачки, чтобы попасть на хорошую дорогу. В депо, как в кузнице, стучали по железу молотками, должно быть, чинили паровоз.
В степи, как далекие жертвенники, загорелись чумацкие костры; на небе намечались робкие, матовые точки звезд, еще не налившихся серебром. Где-то уныло, быстро перебирая лады, играли на сопилке. В городе, на горе, вспыхивали дорожки фонарей.
Лошади шли тихо; все молчали. Свирин снял фуражку и наслаждался теплым, почти летним вечером.
— А знаешь, как фамилия этого человека? — опять тихо спросил губернатор, когда уже въехали в город, и копыта лошадей застучали о камни мостовой.
Он, видимо, ждал вопроса и не сводил глаз с Сони… Соня не ответила: она думала о далеком… Губернатор не повторил больше своих слов.
Приехали домой поздно. Соня сейчас же заперлась в своей комнате и к ужину не вышла.
XXVIII
Эта ночь показалась губернатору длинною, будто в ней было часов пятьдесят. Неимоверно долго шли промежутки между получасами, и казалось порой, что маятник живет своей жизнью, нарочно задерживая время и оставляя стекла окон черными и непроницаемыми.
В душе у него воскресли те переживания, которые мучили его во время измены жены. Подозрения родились и относительно Сони… Губернатору казалось, что если Соню и Броцкого свести ближе, кровь скажет им, кто они. И тогда у Сони сорвется настоящий поцелуй дочери, кровь поцелует родную кровь; тогда он, губернатор, сделается для нее чужим человеком; она, быть может, ни одного часа не останется в этом доме: соберет свои вещи и переедет к Броцкому в гостиницу. Гнев закипал, когда губернатор представлял себе, как Соня уходит с Броцким. Гнев этот особенно разрастался, когда он представлял себе ее, как она спускается, придерживая платье, по лестнице. Тогда сжималась рука так, как будто в ней была ручка револьвера, — и в темноту вырвалась ненависть к человеку, который живет сейчас в этом доме, через три комнаты.
Было ясно, что стоит Броцкому сказать три слова: «Ты — моя дочь», и Соня уйдет к нему, как когда-то, в ответ на другие три слова, ушла к нему ее мать. Лезли мысли о том, что необходима правда, необходима искренность, — нужно выяснить сразу, кто отец: он или Броцкий, и нужно сделать это без всякой натяжки и слов. Пусть Соня разберется сама, без подсказов.
— Ты родил ее, — обращался он к кому-то в темноте, — но дочь она моя, милый мой… Да, моя.
Подушка быстро нагревалась, и губернатор то и дело переворачивал ее на другую, холодную сторону, и тогда, как будто, становилось возможным заснуть, но углубление от головы снова и скоро делалось противно-теплым, и опять шли усталые думы, раздражение и ревность. Являлось желание пойти сейчас же к Соне, рассказать ей все, заплакать, и пусть тогда она судила бы, как хотела сама. И, приподнимаясь, одной ногой становился он на ковер и шептал: «Пойду», но что-то удерживало его, и снова накрывался он одеялом… Было слышно, как на бульваре кто-то орал пьяным голосом:
— Весь Туркестан я обошел, лучше тебя я не нашел…
Губернатор отворачивал выключатель, и вспыхивал свет под шелковым, сборчатым абажуром, и опять исчезал он в тьму, когда переворачивался винт.
Утром он встал поздно, было уже без четверти девять, и обрадовался: не нужно было ждать, можно все устроить так, как решил. Ему мучительно не хотелось встречаться с Соней, и он торопливо, прячась, сошел вниз в кабинет, сейчас же позвонил по телефону в полицию и велел дежурному чиновнику узнать, где, в какой гостинице остановился помещик Броцкий. Пока узнавали, он, чтобы сократить время, принял калюстинского исправника, приехавшего с докладом.