Молча, с бледным лицом, после успехов слепца, выходил на состязание Сорокоумов, брал, наматывая на руку, тонкие, мягкие веревки, закрывал глаза и точно ждал откуда-то из себя, изнутри сигнала, — бледнел еще больше и вдруг разрывал воздух аккордом смерти, погребения… И чувствовалось, что не хватает торжественного, печального хора, развевающихся хоругвей, толпы с непокрытыми головами. Было ясно: кончилась жизнь, и последний привет ей несут колокола. Побеждал обыкновенно слепец. Его вели к Ивану Васильевичу, напаивали хорошим вином, расспрашивали о Киеве, о прозорливости отца Ионы, дарили деньги и часы с толстыми крышками; в конце концов слепец начинал петь: «Во саду ли, в огороде», подплясывал, вытянув вверх руки, и кричал:
— Ай да мы! Вот как у нас, по-запорожски!
Грузин и Сорокоумов, которые понимали, что в данном случае дело не в искусстве, а в слепоте, были равнодушны к его лаврам. Итальянец же быстро напивался, ругал русское вино, бил себя в грудь, жаловался на судьбу и читал какие-то непонятные стихи.
Губерния балует, лелеет этих артистов и щедро их награждает.
XXVII
Погода расцвела, глянуло солнце, посинело небо. В воскресенье ярмарка развернулась. Площадь, по обе стороны загороженная лавками, была полна народа, крика и шума. Деревенские девки, распустив из-за пояса кофточки, водили хороводы и высокими, однотонными голосами кричали песни, в которых нельзя было разобрать ни одного слова. На балконе балагана клоун и человек в трико давали пробное, заманивающее публику представление, и толпа, сгрудившаяся перед входом, время от времени ревела, как один человек, хохотала, когда комедианты дрались звонкими пощечинами и клоун кричал, щурясь от боли:
— Рази мыслимо в морду плевать?
У самого входа стоял хозяин балагана, бесконечно звонил и, перекрикивая звон, тянул с немецким акцентом:
— Представление начинается! Американское представление! Первое место — абаз, второе — два пятака, стоять — один пятак.
После обеда показывалась из города вереница экипажей: начиналось традиционное ярмарочное катанье. Ехали купцы Теряевы, Алексеевы, Картузины, армянские богачи Канаджиевы, Папаянцы, управляющий мельницами Петри. На богачей смотрели с любопытством, знали их в губернии хорошо. Иван Васильевич снисходительно давал пояснения:
— Алексеевы-то? Знаем мы, с чего богатеть пошли эти Алексеевы! Казначейство-то Трынкевич ограбил в 68 году? Ну? А дед-то их, Алексеевых, в те годы извозчиком был? Ну? Кто увозил-то Трынкевича с деньгами? Ну? Вот то-то и оно! И смекай. С того самого и пошло оно, это самое богатство. А теперь — ишь, развалились-то — внуки! В цир-цирлиндер! Что твой паша!
Публика вытягивала шеи и рассматривала Алексеевых.
— А Теряевы? — говорил Иван Васильевич, приставляя руку к глазам — вели торговлю в степях, с калмычьем. Калмык-то и по сю пору дурак, а в те времена — и подавно. — Байным, байна, — черт его поймет. Бельмес бельмесом! Цены денег не знал и не понимал. Даст в лавке четвертной билет, а сдачу с трешницы получит. Заартачился калмык, — в шею из лавки, по мордасам! Такие ребята нарочито для этакого дела и держались. Пошел калмык к начальству — там свой народ, одна чашка-ложка. Еще добавят… И носи, калмычина, на здоровье!
— А вон старичок энтот, в шляпе который, — кто, значит, будет?
— Где?
— Вон с барышней… Два кучера на передке сидят…
— Два кучера! Орясина! Два кучера! Да ведь это, братцы, губернатор, губернии начальник…
Иван Васильевич вскакивает на лавочку, вытягивает шею и всматривается:
— Губернатор! Он самый! Как простой человек, в шляпе.
— Шляпа шнапс натраус! — иронически говорит чей-то охрипший, цивилизованный тенор. Публика оживляется, лезет на скамьи, столы, старается разглядеть, как едет губернатор.
— Зверюга! — роняет кто-то угрюмым басом.
— А ты заткни хлебало-то!
— Чего заткни?
— А того, заткни, говорю. Брюха не распоясывай. А то, неровен час, покормишь на горбачевской даче клопов…
— Кака така дача?
— Есть такая, для вашего персонала.
Оживление растет: смотрят на губернатора, держатся друг другу за плечи.
— Старый черт уже… Кистеневку всю перепорол. Из двора в двор.
— Мало вас, дураков! Я бы на месте губернатора правило такое положил: каждогодно из кистеневского мужика по весне пыль вытряхивать. Снохачи, оглоеды!
— А это — дочка?
— Дочка. Должно, дочка…
— Краси-ивая. Перо-то на шляпе как играет!
— Чего ж ей? Пищи не хватает?
— Дурбалай! Тебя хоть, как борова, арбузными шкурками откармливай: как был мурло, так мурлом и в сыру землю пойдешь…
Медленно движется губернаторская коляска. Узнали, что губернатор на ярмарке, — сейчас же, как из земли вырос, верхом на лошади Николай Алексеевич. Пошла суматоха. Ехавшие впереди дали дорогу, и губернаторская коляска, среди почтительных купеческих поклонов, скоро выбралась за ярмарку, на простор и зашуршала по остаткам травы. Обогнули конский ряд, проехали мимо недавнего пожара, остановились на минуту, посмотрел обгоревшие по краям баки и выехали в степь, огромную, золотистую. С озер, затянутых камышом, пахнуло свежестью, прохладою, легким, еле ощутимым ветром. Около кургана, похожего на огромную круглую шапку, расположился табор: запестрели остроконечные, латаные палатки, с поднятыми оглоблями стояли телеги, чернели, как оспины, следы горевших костров.
Кувыркаясь, бежали за коляской цыганята, протягивая загорелые, с ямочками на локтях руки, просили звонкими гортанными голосами:
— Дяденька! Брось три копеечки! Пожалуйста, дяденька! Христа ради, дяденька!
— Ах ты, Кырылло! — передразнивал их Свирин, стараясь подражать гортанному произношению, и замахивался на них кнутом.
Бросили денег, на которые они, как рой, накинулись. Поехали, отдыхая, шагом. От ближней палатки отделилась и торопливо, наперерез лошадям, шла старая цыганка и делала рукой останавливающий жест. На ее загорелой, костлявой шее висели украшения: большие старинные рубли со стершимися портретами, кораллы, монисто. Она подошла к коляске, и стали видны ее умные, глубоко запавшие, наблюдательные глаза, коричневое, морщинистое лицо, пыльные, седоватые волосы, много кормившие, высохшие груди под толстой, рубашкой, вырез около шеи, короткая юбка и пальцы рук, унизанные неуклюжими серебряными перстнями.
— Погадаю, графинюшка? — воспросительно обратилась она к Соне таким же гортанным, как и у мальчишек, голосом, — О счастье тебе, милая, скажу. О счастье…
У Сони блеснули глаза.
— О счастье? — спросила она.
— О счастье, милая…
Все улыбались: и губернатор, и обернувшийся Савин, кучер. Цыганята, как мухи, облепили с обеих сторон коляску и следили за каждым движением старухи… Цыганка посмотрела Соне в глаза, долго задержалась на них наблюдательным, острым взглядом, медленно оглядела всю ее фигуру и спросила:
— Супруга барина будешь?
Все засмеялись.
— Нет! — ответила Соня.
— Ну! Сразу в калошу села! — возликовал на козлах Свирин, гордившийся тем, что в колдунов, как истинный солдат, не верил.
Цыганка не смутилась, не обратила внимания на смех и еще пристальнее оглядела Соню и потом, словно сравнивая, посмотрела на губернатора.
— Сестра будешь?
Опять все засмеялись.
— Ах ты, крыса американская! Ах ты, ведьма киевская! Кырылло! — злорадствовал Свирин.
— Замолчи! — сказал ему губернатор, — погоди!
— Нет, и не сестра! — ответила Соня.
— Дочка, значит, будешь… Так…
— Не жена, не сестра, остается одно: дочка! — подал реплику Свирин, уже враждебно смотревший на цыганку.
— Вся, значит, в мать пошла, — говорила та, опять взглядывая на губернатора, — вся в мать. Ну, ладонь давай…
Загорелой, с блестящими ногтями рукой цыганка взяла Сонину руку, долго смотрела в белую, углубленную, маленькую ладонь, поворачивала ее в разные стороны, изучала линии и потом, сообразив, заговорила, словно решая задачу: