Полицмейстер, повернувшись к окну, сказал:
— Не две, Бронштейн, а четыре. Вы забыли.
Бронштейн побледнел, пальцы его, с толстыми, плохо вычищенными, давно не обрезанными ногтями, затряслись.
— Ваше благородие! Две! — просительным тоном говорил он.
— Четыре! — настойчиво сказал полицмейстер, и грозные нотки зазвучали в его голосе.
— Ваше благородие! Три! Ну пусть будет три! — жалобным голосом просил Бронштейн.
С минуту не было ответа. Бронштейн стоял в наклоненной позе, смотрел на спину полицмейстера и ждал. Тот медленно повернулся от окна, холодно, в первый раз за все время взглянул на Бронштейна и сказал:
— Послушайте, вы! Вы здесь не на базаре и кошерную говядину не покупаете! Возьмите ваш фаэтон, вашу расписку и не поганьте моего дома… Слышите вы? К черту!
Бронштейн согнулся, пожал плечами и с ласковой укоризной сказал:
— И зачем кричать, господин полицмейстер? Зачем кричать, когда я вспомнил, что действительно получил от вас не две, а четыре тысячи. Я теперь знаю, что сдачи вам нужно не тысячу четыреста, а три тысячи четыреста.
Бронштейн долго вздыхал, вынимал деньги, по нескольку раз пересчитывал их, перекладывая бумажки между пальцами, опять вздыхал и наконец сказал:
— Ну вот, на столе лежат уже три тысячи четыреста! Как будто человек не может забыть. Как будто в голове у него только одна дума. Как будто не ошибаются даже самые гениальные изобретатели… Господи боже мой!
Протянулось молчание: Бронштейн, все время беспокойно вздыхая, шевелил пальцами, пробовал, хорошо ли лежит бумажник в боковом кармане, топтался на одном месте, и так как полицмейстер к нему не поворачивался, то он робко сделал шаг вперед и спросил:
— И что же? Могу я надеяться? Недоразумение будет улажено? — спросил и застыл, согнувшись, глядя поднятыми глазами на снова повернувшуюся спину.
— Будет! — глухо послышалось от окна.
Бронштейн дрогнул лицом, еще ниже поклонился и, оборачиваясь, как бы чего не повалить, все кланяясь, шел к дверям.
Когда полицмейстер оглянулся — его уже не было.
XII
Через две комнаты, за стеной, заиграли на рояле. Полицмейстер прислушался: жена играла свою любимую вещь. Как волны в ясный полдень, беспрестанно набегающие друг за другом на берег, звуки быстро шли вверх и, чуть там задержавшись, спускались немного медленнее, по той же гамме, потом вдруг смешивались, занимали каждый свое место, давали один широкий, тревожный аккорд, — и вдруг, не успокоясь, взлетали опять ввысь, еще дальше, и опять тою же дорогой, уже утомленно, словно в бессилии, спускались, опять сливались в аккорд, на этот раз звучащий тихою покорностью, — и сразу было видно, что музыка говорит о красивой человеческой грусти и о любви.
Полицмейстер поднял штору на другом окне, и в кабинете стало совсем светло, богато, уютно, — вошел сюда ясный, спокойный день позднего лета. Все исчезло: и деньги, и расписка, и Бронштейн. Осталась только одна душа, которой там, за двумя комнатами, не нужно было бы рождать этих взлетающих нот, не нужно бы травить в себе грусть, навалившуюся на жизнь тяжело, жестоко и упрямо.
Полицмейстер взял ручное зеркало, осмотрел свое лицо, достал из стола белую пуховку, как лебяжье перо, вытер ею лицо, — и потные, блестящие пятна на щеках исчезли, кожа стала матовой и оттеняла его черные брови и глубокие, усталые глаза. Он пошел в залу.
В широком утреннем капоте сидела за роялем жена: пальцы ее правой руки быстро перебегали, выделяясь на черных клавишах, а левая — твердо и уверенно брала волнующие и при каждом движении изменяющиеся аккорды.
Полицмейстер взял стул, подсел к ней, смотрел в нотный лист и, когда пьеса стала ослабевать, когда утомление почувствовалось в душе написавшего ее, когда и в левой руке, вместо аккордов, только тихо и лениво переплетались три-четыре басовые, мужские ноты, — наклонился к ней к уху и тихо сказал:
— Утром я говорил, что люблю тебя. Теперь, посмотри, солнце. Высоко и горячо. И душа моя просит тебя, твоих орлов. И молит о них тебя. И любит тебя. Любит всю — милую, родную: эти волосы, эти плечи, эти руки.
Окончилась пьеса. Упали тонкие с голубыми, чуть намечающимися на коже жилками руки, повернулось к нему красивое когда-то, как светом, напоенное любовью лицо, — теперь холодное и скучающее, как осеннее утро, когда нет уже на земле цветов, на небе — синевы, а только скучно и монотонно собирается идти долгий, вялый, как старческие слезы, дождь.
— Я устал, — говорил полицмейстер, — я ни о чем не могу думать, кроме тебя. Ну, пойми же, пощади… Цыганка Аза… Прекрасная… Только на сцене бывают такие, как ты.
Женщина потянулась, хрупнули в сочленениях ее руки, на лице мелькнули холодные, острые линии, в глазах — враждебные, неумолимые точки, дрогнули в углах розовые губы, — и тихо, насмешливо прозвучали ее слова:
— Слушайте-послушайте, — сказала она, — тебе — тридцать пять лет. Семь лет я живу с тобой, как твоя жена. Знаю тебя, и ты знаешь меня. Поэтому — раз навсегда. Не говори ты о солнце и о том, что твоя душа просит меня. Я знаю, что эти слова ты вычитал у петербургских поэтов. У тебя это выходит и скучно, и вяло. Ты прежде всего — полицмейстер. И притом жестоко, как намекают в газетах, берешь взятки. Видишь?
Она встала, прошлась по комнате, сорвала сухие листья с цветов, остановилась перед зеркалом и, поправляя назади волосы, увидела мужа в стекле и насмешливо добавила:
— Потом знаешь еще что? Брось ты привычку пудриться. Ну посуди сам какой полицмейстер в Российской империи, кроме тебя, пудрился когда-нибудь или пудрится теперь? Ты и так красив. Уверяю тебя. Правду говорю.
Полицмейстер ушел в кабинет, присел к столу и потянул к себе какое-то дело. Дело было свежее, новое: попадались какие-то неизвестные имена, говорилось о каком-то скандале, который учинил в саду Пегриева помощник пристава Яичко. Выходило так, что нужно было вызвать и допросить околоточного Еровского, какого-то Николая Ермилова и бакалейного купца Ларионова.
В зале опять заиграл рояль, — и как-то сразу, ясно почувствовалось, что над жизнью, молодой и здоровой, нависает несчастье. Было беспокойно, тоскливо и мутно до озноба.
Скоро пообедали; прислуживал Назар. Не было боржома, и это рассердило полицмейстера. Жена молчала, и все время казалось, что у ней не идут из головы мотивы, пьес, игранных в полдень, и как-то особенно тревожно направляют ее мысль.
После обеда полицмейстер, не снимая мундира, прилег отдохнуть, но сон не шел, и он услышал, как в четыре часа по соседству, в соборе, тоскливо зазвонили к вечерне; на дворе побренчали колокольчиками пожарные лошади и куда-то поехали: вероятно, поливать улицу перед губернаторским домом.
Когда спала жара, полицмейстер велел запрячь лошадей в новый фаэтон, сам помогал Ефрему надевать чересседельники и ждал, когда на пороге крыльца появится жена. И когда вышла она в большой шляпе с пышными, развевающимися, черными перьями, — опять заныла душа, и большим счастьем было то, что он, как и прежде, сел около нее, обнял ее за талию и снова почувствовал ее как свою жену.
Новый фаэтон катился мягко; сухо шуршали твердые свежие шины, и казалось, что едешь по переменившимся, похорошевшим улицам. Полицмейстер отвечал на поклоны, прикладывая руку к козырьку.
Поехали далеко, к кругленькому лесу, и там на большой зеленой поляне казалось, что вечер наступит здесь не так скоро, как в городе: лес еще не хотел тьмы, и она, нежеланная, не шла к нему. А над городом, над его колокольнями, домами и площадями высоко, круглым шатром повисали уже сумерки, медленно спускались вниз и шли, неотвратимые. Когда вернулись назад, и утомленные кони, скользя подковами, тихо шли по камням улиц, то кое-где в окнах мелькали огни, а перед госпиталями зажглись керосино-калильные, шипящие фонари.
— Я сегодня иду на симфонический концерт, — сказала цыганка Аза, в сумерках опять далекая, чужая, враждебная.