— Миленькая, хорошенькая. Эх, много здесь идет вашего брата! Так билет тебе?
— Да, — отвечала девушка.
— Ну ладно, — снисходительно говорил Крыжин, встряхивая потускневшую портупею: — иди теперь в эту комнату и жди…
Списывал с паспорта ее имя и фамилию в желтый, крупным курсивом с обеих сторон напечатанный бланк, ставил четкий номер, осторожно, с левой стороны, прикладывал фиолетовый с орлом штемпель и, неразборчиво выводя огромную букву К, расписывался. Когда все было готово, Крыжин опять приглаживал волосы и усы, вызывал на лице неестественную, кривую улыбку, долго к чему-то прислушивался и, дрожа телом, на цыпочках шел к девушке; если она сопротивлялась, громко шипел:
— Без р-разговоров! Таковская!
И когда все кончалось, когда рядом, в соборе, начинали в средний колокол звонить к вечерне, Крыжин вспоминал, что его ждут дома обедать, что может прибежать сюда чутьем узнающая ревнивая жена, тогда он наскоро одевался, ронял на пол запонки, левый сапог надевал на правую ногу, торопил девушку и совал ей в руки еще не смятый бланк. На лестнице ее ожидал злобно улыбающийся солдат и с криво, жадно к ее телу перекошенным лицом спрашивал:
— Проздравить можно? С вручением?
И когда девушка торопливо сбегала по деревянным, дрожащим, стоптанным ступенькам, он выругивал ее вслед длинной, как кнутом бьющей, бранью.
XI
Пожарные осматривали фаэтон, пробовали, наседая, рессоры, отворяли сделанные из шлифованных стекол дверцы фонарей. Пристав Ерема отвел черного господина в сторону и разговаривал с ним дружески и интимно. Этот господин имел странный вид: лицо у него было крупное, красивое, но неопрятное, хищное, жадное. В длинном галстуке, концы которого прикрывались жилетом, торчал плохо горящий камень, а белье было несвежее, мятое, с полосками желтого, высохшего пота по краям воротничка; на цепочке висело много тяжелых, грубоватой работы медальонов и брелоков в виде тигровых глаз, золотой ноги, миниатюрного бинокля. Вещи были все такие, в которых сразу видна дороговизна. Звали этого человека Яковом Бронштейном; были у него великолепные лошади, в городе он славился щедростью, на студенческих вечерах платил огромные деньги за билеты; но когда жертвовал на синагогу, там на его пожертвования устраивали только выгребные ямы.
— На этот раз тебе несдобровать! — говорил Ерема, завистливо ощупывая глазами торчащий из, галстука Бронштейна бриллиант.
Глаза Бронштейна сразу сделались маленькими, забегали по двору, замелькали в них острые, трусливые искры.
— Попробую, — сказал он с акцентом, — авось. Черт на авосе ехал!
— Здорово кадило раздули! — говорил Ерема, шурша своим серым плащом, из-под которого выглядывал кусочек вдвое сложенного портфеля, — того и гляди, в газетах ахнут. А тогда, господин общий тесть, шабаш!
— В газетах не ахнут…
— Уже? — и пристав Ерема потер палец о палец.
— Там уже, — успокоительно подтвердил Бронштейн и сделал умильное лицо. — Слушай, сто раз прошу тебя — нежно сказал он, — не зови меня господином общим тестем. Ну что тебе сладко, что ли, если ты говоришь: господин общий тесть. Ну?
— Ну не буду, — примирительно ответил Ерема и с заботливостью спросил, — теперь только сам, значит, остался?
— Только он.
— Подлабунься. Представься Алексеем, человеком божьим. Деньги ему нужны — во! — и пристав Ерема провел пальцем по шее. — Супруга-то, — и пристав незаметно подмигнул на окно полицмейстерского дома, — по сто монет за перо на шляпу платит. Вот ты и нюхни…
— Кроме фаэтона, сдачи буду давать с двух, — сказал Бронштейн.
— И великолепно! И великолепно! — словно сделав открытие, тоненьким голоском вдруг — заговорил Ерема. — А если потребует сдачу с трех, — вали и с трех… Тебе что? Три ночи поторговал — и опять капитал на руках. Как из бездонной бочки деньгу ловишь…
— Да, три ночи! — укоризненно заметил Бронштейн. — Прошли, брат, те времена, когда за три ночи капитал собирали.
Пристав Ерема покосился на него, покачал головой и сказал:
— Рассказывайте азовские басни! Запускайте арапа! Мы отлично ваш странный характер знаем!
В это время во двор въехал полицмейстер. Кучер Ефрем, гордившийся тем, что на своем веку перевозил восемнадцать полицмейстеров, круто сдержал, откинувшись назад, пристяжку и острыми, наблюдательными глазами сразу оглядел всю компанию, собравшуюся во дворе. Пристав Ерема вытянулся во фронт, Бронштейн снял котелок и кланялся, блестя на солнце черными с проседью волосами.
Полицмейстер встал с пролетки и подошел к фаэтону. В сравнении с фаэтоном, блестящим, похожим на большую игрушку, пролетка, на которой он приехал, была жалкой и бедной. Глаза его слегка блеснули, когда провел он рукой по гладкой, холодноватой поверхности кожи. Молча, как и пожарные, потрогал он шины, надавил рессоры, качнул несколько раз кузов.
— Этот экипаж вы продаете? — после подробного осмотра спросил он, не глядя на Бронштейна.
— Точно так, этот! — не своим, а каким-то высоким, зазвеневшим голосом ответил тот, опять сбрасывая с головы котелок, и опять ветер прошелся по его роскошной, густой, седоватой гриве: не будь этих бриллиантов и одесских брелоков, про него можно было бы подумать, что он — скульптор, или художник, или музыкант.
— Тэкс-с! — сказал полицмейстер, подумал, сразу очень сильно покраснел и добавил: — Только больше пятисот ни копейки.
— Ваше высокородие! — взмолился Бронштейн и опять сделал маленькие, умильные глазки. — Как одну копейку, всего месяц тому назад, девятьсот колес отсчитал. Теперь проигрался в карты; жена со свету сжила… Ну вот и продаю.
— Ладно! — сказал полицмейстер. — Последнее слово мое — шестьсот Как угодно. Если согласны, пожалуйте расписку писать. Не согласны, — от ворот есть поворот.
Бронштейн улыбнулся, беспомощно покоряясь судьбе, развел руками и бормотал, идя в дом за полицмейстером:.
— Не проиграйся, — не расстался бы, нужда…
В кабинете у полицмейстера было темно от спущенных штор. После яркого света темнело в глазах, и Бронштейн шел ощупью, боясь, как бы не натолкнуться и не разбить чего-нибудь.
Полицмейстер потянул шнурок, и, шурша пышными в несколько рядов складками, поднялась штора и осветился боком к окну стоящий большой письменный стол, массивный мраморный прибор с одной только, наполовину налитой, чернильницей и целый ряд портретов грустной, с большими черными глазами женщины.
— Садитесь, берите перо и пишите, — сказал полицмейстер.
Бронштейн нерешительными движениями сел за стол, долго не знал, куда ему положить свой котелок, неумелой и, видимо, не часто пишущей рукой взял перо, несколько раз ткнул им в чернильницу, осмотрел кончик и осторожно, боясь капнуть, приблизил его к бумаге.
— И за оный фаэтон наличными получено, — диктовал ему, прогуливаясь по кабинету, полицмейстер.
Перо скрипело, брызгало, бумага как, сукно на бильярде, рвалось. Бронштейн вертел головой то направо, то налево и писал, повторяя, как школьник за чистописанием:
— Получено…
— Шестьсот рублей, — говорил полицмейстер.
Шестьсот рублей, — повторял, громко кашляя, Бронштейн.
— Прописью и цифрами напишите…
— Есть и прописью, и цифрами, — отзывался, как эхо, Бронштейн.
Когда было готово, полицмейстер прочитал расписку, высушил ее пропускной бумагой и сказал:
— Такой вы эффектный мужчина, Бронштейн, а ворону через ять пишете. Хоть бы самоучитель купили…
— На медные деньги учен, ваше высокоблагородие! — оправдывался Бронштейн, вздохнул несколько раз, сейчас же перешел в деловой тон и взялся за боковой карман. Бумажник, который он вынул, был красивый, шероховатой кожи, в углу его блестел крупный замысловатый вензель, такой же дорогой и блестящий, как все в Бронштейне.
Бронштейн выжидательно прищурил левый глаз и, глядя правым на полицмейстера, припоминал:
— За коляску следует мне шестьсот. Получено мною от вас две тысячи, — значит, сдачи вам следует тысячу четыреста…