Шли полем. Попутный мужичок объяснил, что до Пылаихи километров пятнадцать кругалем и пять через поле, но в баньке поселилась ведьма и в десять вечера летает над лесом на помеле. Осмеянный, он обиженно хмыкнул и пошел стороной. Нарочито и весело отправились мы напрямки.
Близилось к десяти. Пылаихинская церковь виднелась на бугре за деревьями, на луг опускался туман. Какая-то банька с трубой, просевшая и явно бесхозная, прилепилась у ручейка на нашем пути. Я засек время. Ровно в десять в полном безветрии в тишине сумерек из трубы отвесно в небо взлетел, воспарил – не подберу слово и сегодня – огненный шар. Потрясенные, мы пали в траву. Повисев с минуту, шар стал кататься по воздуху кругами, набирая скорость. От него исходило прерывистое гудение, отдаленно похожее на всхлипы ветра или скулеж зверя. Круг в воздухе замкнулся. Потом я вычислил время – семь минут, тогда нам показалось – вечность. Огненный шар летал и летал, затем завис опять над банькой и со щелчком всосался в трубу.
Наступила мертвая тишина. Вера молила возвращаться – я настоял идти. Было страшно. Но ничего больше не случилось. Банька в темноте чернела пятном, появился ветерок, затем закапал дождик. Ночевали в Пылаихе у бабки. Расспрашивали о шаре и получили выговор за свое безрассудство: падушевская банька считалась здесь проклятым местом. Охота смеяться у нас совсем отпала.
Тем не менее места нам понравились. За бесценок выглядели дом в Бобрах – девчонки больше там и воспитывались. Татьяна, как вы знаете, и теперь туда наезжает: грибочки и брусника на столе – ее рук дело. Я, понятно, не был там давно, впрочем, и не жалею… Так вот, в Пылаиху и в те годы ходили мы редко, в основном за опятами, да и то пока там жили люди, мрачное, признаюсь, стало место. Крестьяне, перемещенные в начале тридцатых, фамилию мою не знали или не сопоставляли с помещицкой – таиться хоть здесь не приходилось. С тех пор при случае я всегда расспрашивал естественников – шаровой молнией сие быть никак не могло. Не скажу, что струсил, нет, тут иное: я вдруг понял, что клад мне в руки не дастся. Свидетельство сему – остатки, передаваемые по наследству.
Профессор аккуратно размотал ленту, раскрыл коробочку. Гости подались вперед и разом ахнули.
– Оля, Таня, подойдите, – произнес Профессор торжественно. – Колье и перстень – Тане, брошка – Ольге, – объявил он. – Ты, – добавил старшей, – все равно увезешь, пусть большее останется тут, на Родине. Вот так, господа, клад искать теперь девочкам, их мужьям, Волюшке, он хоть из Чигринцевых, но родня. Вам цвесть – нам тлесть, – пошутил Павел Сергеевич мрачно.
Драгоценности пошли по рукам, поднялся гам. Профессор возвышался над столом, наслаждаясь произведенным эффектом.
– Тут в перстне инталия – вырезной сапфир, погодите, погодите, – вглядываясь в камень, закричал приглашенный Аристовым Княжнин, – буквы…
– Не буквы, а иероглифы, молодой человек, – оборвал язвительно Павел Сергеевич. – Впрочем, и буквы имеются – арабская вязь, но их можно разглядеть только в лупу. По чести, я боялся носить по спецам – время не благоприятствовало, за такие камешки большевики могли б и срок намотать. Теперь бизнес шагает, так, господин Княжнин?
Но его ироническое подчеркивание фамилии, как и последующий уход остались незамеченными – музейные, огроменные камни примагнитили всех до одного.
2
Более, наверное, всех принял случившееся к сердцу Воля Чигринцев. Поразили его даже не камни, а адресованные ему слова Павла Сергеевича. Отныне он официально признавался членом большой семьи Дербетевых, с которой состоял в прямом, но далеком родстве по матери. Вряд ли ответственное решение принималось Профессором накануне или сегодня поутру. Хотя князь, или «красный мурза», как заглазно величала его тетушка Чигринцева, был непроницаем, – что варилось в его голове, оставалось всегда тайной за семью печатями.
Волюшка, как и все окружающие, с детства страдал от грубой резкости Павла Сергеевича, тот часто высмеивал мальчика, держал на дистанции, именно как юнца, не допускаемого в священный круг взрослых. Тепло, забота, внимание – проявление подобных чувств было для князя равносильно потере собственного достоинства. Иное дело – показное хорошее настроение, сытный покой после доброго обеда и рюмашки. Князь подсаживался к «своему» столику, доставал из футлярчика карельской березы специальные маленькие карты, принимался за гранд-пасьянс. Тут он позволял себе краем уха прислушаться к пустословию общего стола, подпустить незлобную шпильку, реплику, порой остроумную, порой даже добродушную. Традиционный послеобеденный воскресный «отдыханчик» (дербетевское словечко) бывал самым спокойным временем в семье.
Остальные часы, минуты, расписанные с немецкой пунктуальностью и английским снобизмом, подчинены были ученому – вокруг него все вертелось. Пожалуй, одна Ольга – наследница отцовской крови – умела пойти напролом против папиной воли или, по-профессорски презрев, не расслышать до нее касаемое. Танюша дулась про себя, но смиренно подчинялась, плакала от незаслуженной обиды в тиши, одна, незаметно – и часто получала после отповедь отца: «Опять рева-корова». Дразнилка вгоняла в краску по новой, Таня прятала глаза или уносилась вихрем к себе, не показываясь порой до следующего утра.
Воля, приводимый с детства на обеды родителями, сборища Дербетевых терпеть не мог Знал: обязательно ткнут пальцем и унизят. Долгое время казалось, что «красный мурза» избирал его объектом насмешек специально. Поcле гибели родителей Воля часто пропускал воскресенья, но князь, не замечая пассивного протеста, неизменно встречал особой вежливой насмешкой: «А-а-а, Вольдемар пожаловали, иже зовомый Волюшка-вольница, милости прошу». Тут был явный намек на его свободную профессию, не одобряемую дисциплинированным академическим умом.
Воля, пристроенный в жизни мудрыми родственниками, оформлял детские книжки. Дело это было ранее весьма хлебное, он и в ус не дул – рисовал все, что дадут, за длинным рублем не гнался, себя не насиловал, стараясь получить заказ, по возможности связанный с историей, стройки и пионерию никогда не воспевал. История тешила его дилетантское самолюбие – не достигнув больших высот, он тем не мене профессионально просиживал в музеях и библиотеках, знал историю костюма, мебели и, положив за правило по вольнолюбию характера не быть коллекционером, восхищался красотой и добротностью вещи, как, верно, раньше конюхи, понимая сызмальства толк в лошадях, позволяли себе бескорыстно любоваться статными хозяйскими красавцами. Подобная жизнь его устраивала.
Прекрасный пол, весьма долго его занимавший – он был знатный донжуан, – теперь, к тридцати трем годам, несколько прискучил однообразием сюжета. Друзья давно все оженились, завели семьи, Воля же держался, сам, впрочем, не понимая почему, в угрюмого сыча не превратился – жизнь в нем пульсировала полно, но все же последние годы он несколько остепенился, реже и реже срывался в полеты, раз навсегда решив довериться Провидению, в кое верил без ханжества, но крепко и радостно.
И все же чем дальше, тем больше тянуло к Дербетевым. Князь безусловно фиглярничал, как себялюбец со стажем, но что-то недосказанное, невыраженное крепко пристегивало к нему, помимо знаний, дивных рассказов за столом, всегда фабульных, всегда глубоких. Павел Сергеевич, чего у него не отнять, был редкий профессионал. Иронизировать над собой позволял только себе самому, делал это тонко и к месту, порой снимая им же созданное напряжение. Смешил общество преувеличенным покаянием или дежурной фразой: «Дербетевы, знаете, все недополучившие чина поручики», – но замечал сие без тени улыбки, пожимал плечами, подчеркивал просто сам факт и… через пять минут снова вычитывал дочкам или жене за безделицу.
Сегодняшнее «прощальное слово» обставил по законам риторики, с пафосом уставшего аристократа, и все б показалось привычной игрой, кабы не драгоценности и клад, завещанный теперь и ему, Владимиру Чигринцеву.